Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Шуберт звучал совсем недолго. Слишком недолго. Десять минут счастья. Но мне они позволили почувствовать всю невыразимую глубину человеческой природы: мне всегда было проще унестись вдаль на крыльях музыки, чем сделать то же самое с помощью живописи и поэзии. После затихшего последнего аккорда, торжественного, несмотря на фортепианное тремоло, нам следовало бы хранить благоговейное молчание в память о звуках, которые, уже отзвучав, были еще живы в сердцах слушателей, затаившись в уголках стен, занавесок и лепнины на потолке… Микелю хотелось бы продлить его еще на несколько секунд, чтобы дать душе время вздохнуть и осознать, что в это мгновение он счастлив. Но люди в зале были не склонны к философии. Они восторженно захлопали и разбили на мелкие кусочки всю волшебную атмосферу, созданную Шубертом. Может быть, они хлопали так громко как раз потому, что понимали, что их чувства пошли вразброд, и пытались аплодисментами вернуть им равновесие. Микель не хлопал. Он сидел, подперев щеки кулаками, и смотрел, как трое музыкантов улыбались и кланялись. Он заметил, что у скрипачки ослепительно-белые зубы, и еще раз убедился в том, что она красавица.
Тишина. Скрипичные аккорды невероятной сложности в начале трио Шостаковича. Но почему скрипичные? Виолончельные! А я-то раньше думал – это скрипка!.. Когда видишь, как музыканты играют прямо перед тобой, создается совершенно особенное впечатление: это сродни созерцанию Пергамского алтаря в Пергамском музее, а не на слайде. А Шостакович, получается, жил в Пергамском царстве и был самим Эвменом. Какие нежные, какие суровые аккорды! Как стражники, ушли на второй план фортепианные басы. И вот опять настал черед рояля, и струнные скромно уступили ему место. Микель весь превратился в слух при звуках Allegro, изумительного Largo, которое показалось ему совсем незнакомым, и финального Allegretto. О, благословенный Шостакович!
Когда умолкли аплодисменты публики и начался антракт, Микель не сдвинулся со своего места в первом ряду, остался сидеть: локти на подлокотниках, кулаки подпирают щеки. В глубокой задумчивости, с потерянным взглядом он пытался представить себе, чем она сейчас занята. Наверное, припудривает лицо и шею и чуть-чуть побрызгалась духами. Где, интересно, делает она макияж? Она красится прямо в их присутствии? Или у каждого своя гримерная? Может статься, у музыкантов напряженные отношения, они не понимают друг друга, терпеть не могут. Микелю не хотелось думать о том, что зачастую музыканты играют, потому что у них такая работа, создавая красоту в то самое время, как душа у них плачет или, в самом худшем случае, зевает. А может, музыканты, счастливые ангелы в непрерывном общении с прекрасным, как раз ссорятся, и виолончелист в гримерной придирается к Терезе Планелье: «Ты третий раз не вовремя вступила, достала уже», а Тереза Планелья ему отвечает: «А не пошел бы ты в жопу», а пианист докуривает сигарету, встает со стула, поправляет манжеты рубашки и говорит: «Давайте-ка, ребятки, пора». А может, и так, что в этом антракте, между волшебством Шуберта и Шостаковича, они ведут разговор об оплате, потому что агента у них еще нет, и пытаются выяснить, получат ли прямо на месте обещанный чек или придется ждать еще неделю. И Тереза возмущается: «Вот видите? Это все оттого, что мы слишком всем доверяем, ведь мы с вами, парни, круглые идиоты», а импресарио отвечает: «Я вас хотел предупредить, но вас невозможно было найти», а виолончелист в ответ: «Это недопустимо!» – и грозит импресарио пальцем, говоря ему: «Вы что, над нами издеваетесь? Чего вы хотите, чтобы мы после антракта на сцену не вышли?», а пианист как раз докуривает сигарету, встает со стула, поправляет манжеты рубашки и говорит: «Давайте-ка, ребятки, пора».
И Микель, так и просидевший весь антракт неподвижно в первом ряду, увидел, как на сцену снова выходят музыканты, улыбаясь, с сияющим взглядом. И когда они кланялись, они показались ему богами, бесконечно далекими от проблем, связанных с датой на чеке, и он стал ждать, пока они займут свои места, устроятся поудобнее, поправят уголок пюпитра и Тереза Планелья нежно посмотрит на пианиста, чтобы он дал ей ноту ля, и приступит к ритуалу настройки. Я затаил дыхание. Скрипачка и виолончелист застыли, опустив смычки и сосредоточенно глядя в бесконечность. Пианист, слегка наклонившись над клавишами, закрыл глаза, подождал пять упоительных секунд (перед Микелем возникло неясное воспоминание о музыке, которая вот-вот зазвучит), и тогда, тихо и выразительно, началось знакомое, настолько брамсовское
и тут же виолончель последовала за роялем
А в следующее волшебное мгновение Тереза присоединилась к виолончели
И все трое продолжили разговор, когда-то положенный на музыку Брамсом, содержание которого через сто с лишним лет все еще повторяется так, как он и задумал, но всякий раз по-новому, потому что жизни тех, кто играет, и тех, кто слушает, уже не те.
Когда концерт закончился, Микель не решился подойти познакомиться с музыкантами, стоявшими в кругу друзей, улыбнуться, оказаться лицом к лицу со скрипачкой, окруженной поклонниками, улыбнуться еще шире и сказать ей: «Послушай, меня зовут Микель Женсана Второй, Сбившийся с Пути, и я только что до безумия в тебя влюбился». Но он подождал их у выхода и пожал руку всем троим по очереди, поздравляя. Она даже и внимания не обратила на его восторг. Ему достался трехсекундный взгляд и крайне мимолетная вежливая улыбка, в то время как девушка смотрела по сторонам, явно в поисках кого-то другого, похоже того кавалера с усами, который сидел в зале рядом со мной. Я никогда не был так близок к счастью. И даже не подозревал об этом.
Ты родился тридцатого апреля, и я подумал, что ты станешь Избранным, и позволил, чтобы твоя мать, повинуясь вполне объяснимому чувству, окрестила тебя именем твоего брата, бедного Микеля, который прожил так недолго, Микеля Женсаны Недолговечного, умершего от менингита. И я иногда думаю, как же стены нашего дома способны выдержать столько смертей и столько боли, испытав так мало радости, потому что у меня такое впечатление, что счастья, настоящего счастья, дом Женсана видел немного. И тебе было предназначено стать одиноким ребенком в доме, слишком огромном, чтобы в нем звучало так мало детских криков. Но нам повезло с Нурией и Рамоном… Поскольку семья твоей матери из Барселоны, они очень любили приезжать к нам в Фейшес, который казался им совершенными джунглями. И брат твоей матери присылал к нам детей на все лето, и их крики были благословением небес для этого дома, для твоих родителей, для бабушки и деда, для Ремей и Анжелеты и для меня, потому что в эти мгновения казалось, что мы – нормальная семья. Несмотря на предательство деда Тона. Несмотря на то, что мы с ним старались не встречаться в коридорах и не смотрели друг на друга за столом. Несмотря на то, что мама Амелия страдала от такого накала ненависти между мужем и пасынком. И я чувствовал себя более Безземельным, чем когда-либо, потому что мне были известны все семейные секреты и я знал, что я – единственный законный представитель рода Женсана. Да-да, не смейся: я знаю, что это имеет ровно такое значение, какое мы сами ему придаем. Но для меня это становилось все важнее с того момента, когда твой дед Тон отодвинул меня в сторону и ни в чем на меня не рассчитывал, из-за того что я гомик и занимаюсь латынью, а не хлопчатобумажным производством. Именно чувство мести время от времени душило меня и заставляло совершать неверные шаги, как, например, тогда, когда я решил проиграть наш дом в покер. Я знаю, что тебе этого никогда не понять, тебе, которому я всегда рассказывал о своей любви к дому. Но человек иногда, чтобы чувствовать себя чистым, чтобы оправдаться, идет против того, что любит больше всего, как будто очистительный катарсис – прелюдия счастья. Или как будто удовольствие и счастье не для нас. Скорее всего, это все-таки происходит из-за своеобразного мазохизма, которым до мозга костей пропитал нас католицизм. Конечно, ты мог бы мне сказать: «А как же грех?» Но ты должен подумать, наследник мой, что отец Висенс со своим вечным проклятием навсегда отнял у меня чувство греха в католическом понимании этого слова. И я продолжал ходить к мессе и делать все то, что полагается, если ты к тому же еще и президент Общества любителей изящных искусств, каковым я и являлся в сорок седьмом году. Но у меня не было чувства греха, которого требует от нас Церковь, потому что иначе я сошел бы с ума. Один мой любовник из Валенсии, с которым я связался на несколько очень странных недель, говорил: «Что святому грешно, Господу смешно». Господу было, скорее всего, действительно смешно, но отец Висенс смотрел на это с кислой миной. Поэтому я научился делить свою совесть на герметичные отсеки. Чтобы выжить. Я не прошу у тебя оправдания и не прошу, чтобы ты понял все то, что я сделал в жизни. Я прошу у тебя только того, чтобы ты меня выслушал. А еще, когда ты закончишь читать эту тетрадку, сделай над собой небольшое усилие и постарайся не возненавидеть меня. Подумай, что обо всем этом я не мог рассказать никогда и никому.