Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он и дома, на улице Усиевича, отгрохал себе приличную квартирку, объединив две купленные в одну, а стены обклеив заграничным ситцем… И все шло своим чередом. Но однажды в переделкинском буфете устроил прием в честь своего дня рождения Лев Смирнов, переводчик, и все мы пришли поздравить, пришел и Виль. Там он после завязки хлебнул лишь немного пива, и с этого началось. На другой день он уже лакал вино, собирая по комнатам у кого что найдется, и у меня выпросил бутылку шампанского, припасенного для какого-то праздника… На третий день он впал в беспамятство, в бред.
Это не образ, это то, что я увидел. Он сидел в комнате и вслух сам с собой разговаривал. Пил и снова разговаривал. И с нами. И с девочкой, которая со страхом смотрела на него и третью ночь не спала. Он бредил, хотя нас всех узнавал и как бы почти понимал, где он находится. И пил, пил…
На пятый, что ли, день появились его мама и дочка Татьяна. Свою маму Виль шутя называл «Сарра с револьвером». Говорят, она была в революцию комиссаршей и чуть ли не с нее делался известный образ в пьесе Вишневского. Они тут же со скандалом прогнали бедную девочку, спасавшую Виля все эти дни, нагрубили обслуге и нам, которые собрались чем-то помочь, и тут же увезли Виля в клинику. Оттуда он уже не вышел.
Был я свидетелем и еще одного крушения, когда здесь пребывал Юрий Казаков… Обычно он работал у себя на даче, в академическом поселке под Загорском, но тут вдруг заехал в Переделкино. Думаю, из-за врачей: здесь всегда можно было получить медицинскую помощь.
Сразу же нашлись доброхоты, которым было лестно погреться около чужой славы. И шли к нему с бутылочкой еще с утра… Один начинающий переводчик, из Ташкента, отставной полковник, приехавший в столицу в поисках нужных знакомств и издателей, особенно прилип к Казакову и каждый день накачивал его коньяком. Ему нравилось, что сам Казаков может говорить с ним как с равным о литературе.
Но Казаков разговаривал не с ним, он разговаривал с бутылкой. Я уж разок-другой пытался внушать богатенькому полковнику про опасность, которая исходит от его бутылочек для жизни Казакова, и даже заходил как бы посидеть, чтобы оградить его от очередной пьянки. Но это плохо удавалось. Полковник, изнывающий от безделья, уже с утра торчал там, и Казаков кричал мне от стола:
– Старич-чок, дав-вай заходи, м-мы уже свободные!
Имелась в виду бытующая у литераторов фраза: с утра выпил и весь день свободен!
Когда же нам удавалось посидеть вдвоем и он был трезв, я много услышал от него презанятного. Однажды, повествуя о поездках на Север, который он так колоритно описал, поведал он и как сидели они где-то, кажется на Печоре, в ресторане вместе с Евтушенко Женей, и тому было не по себе, что его никто здесь не узнает. И послал он в ансамблик на сцене записку, мол, прошу исполнить мою песню… и подпись: Евтушенко. И когда ее зачитали и весь зал к ним обернулся, Женя перестал дергаться… Успокоился и весь вечер уже был в хорошем настроении.
Но Казаков не менее знаменитого поэта любил замыкать разговор на себя, и был я свидетелем беседы двух тогда соперников, его и Георгия Семенова в Доме литераторов в кафе. Георгий долго рассказывал за рюмкой о новой своей повести, на что Казаков, недовольно морщась и выпячивая губу, произнес с досадой: «Ну что ты, ста-рич-чок, все о с-себе да о с-себе, давай поговорим о лит-тера-тур-ре… Вот я т-тоже кое-что написал…»
Кстати, с Казаковым я в одно время заканчивал Литературный институт и впервые прочел его прозу в рукописном журнале «молодых» и был потрясен сочностью языка и яркостью описания природы. А однажды мне пришлось наблюдать, как выдернули его к ректору Серегину, и Казаков, стоя в его кабинете и выслушивая очередное внушение по поводу пропуска занятия, бросил тому в лицо, брезгливо выпячивая нижнюю губу: «Мы хоть пишем, а вы-то чего тут делаете, господин Серегин?» И, не оборачиваясь уже на истерический начальственный окрик, пошел к дверям.
Серегин был известен своей оголтелостью. Администратор, туповатый, ограниченный и злейший антисемит. Его боялись. Он мог делать и делал всякие пакости. Именно в его правление были исключены из института и Евтушенко, и Юнна Мориц… Я подумал тогда, что Казаков сильный человек… Но с водкой он не совладал. После Переделкина снова попал в больницу. Говорят, поправлялся, звонил друзьям и просил принести ему пишущую машинку… Строил творческие планы… С вечера позвонил, мирно беседовал… А ночью умер.
А у меня от встречи с ним в Переделкине осталась принадлежащая ему книжка Набокова, которую он дал мне на вечерок почитать. Наши комнаты были напротив, и нам удавалось иногда поговорить. И я не почувствовал, что он слышит только себя. Он к себе прислушивался, но это другое. Да он и сам был другой, мягкий и необыкновенно внимательный. И усталый.
– Старич-чок, а что, если нам махнуть на Север? – спрашивал, чуть заикаясь, и загорался, и начинал мечтать.
Я соглашался: отчего не поехать, – хотя знал, твердо знал, что никакого Севера у нас с ним, к сожалению, уже не будет. А даря сборник рассказов, выпущенный к его пятидесятилетию: «Во сне ты горько плакал», написал мне среди прочего и такое: «А не поехать ли нам на родину следующим летом? Ты на Вазузе бывал? Давай же отчизне посвятим…»
Обозначено это декабрем семьдесят девятого года, в Переделкине.
В разное время при разных обстоятельствах здесь появлялся Женя Шерман со своим «шерман-бренди» и с молоденькой, как всегда, фантастически красивой девкой; и Валя Гринер привозил на семинар очеркистов и угощал нас копченой олениной и тутовой водкой, такой крепкой, что продирала до костей… И Поленов у меня тут был, в последний год своей жизни, а уж о трех поэтах, не названных поименно, я не говорю: Олег Дмитриев, если кто узнал, тут однажды с Валерием Осиповым били штатного стукача Алексея Першина… А Толя Злобин составлял здесь свои знаменитые афоризмы, такие примерно: «Закон социализма: все не для всех», и замышлял против официального Союза писателей движение «Апрель»…
И Георгий Садовников, разгуливая мимо секретарских дач, показывал моему, тогда еще маленькому Ванюшке, на трансформаторную будку и всерьез утверждал, что это его дача. И проблема единственная только в том, как туда, внутрь, попасть.
А в более отдаленные времена в нескольких коттеджах здесь проживали студенты нашего института, и Герман Флоров размещался в одной комнате с Анатолием Кузнецовым. А третьим с ними был тихий мариец Валя Колумб, голубоглазый, спокойный; он учился играть на гитаре и писал лирические стихи. Однажды ночью, встав по нужде, он перепутал наружную дверь с балконной и выпал со второго этажа. Но удачно выпал, в крапиву. А когда постучался в наружную дверь, Герман спросонья никак не мог взять в толк, каким образом его дружок, с вечера бывший здесь, оказался за закрытой дверью.
Женился Колумб на дочке здешней работницы Вали, а когда умер, совсем молодым, Валя показала мне резиновую вешалку (были такие надувные вешалки) и произнесла суеверным шепотом: «Вот его нет, а дух его еще остался… Он ее перед самой смертью надувал. Я все хранила, держала, но сегодня я его дух отпустила…»