Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Медленно, но верно, как скрытый от глаз процесс разрушения старого дерева, боль от ран, нанесённых счастью, воле, гордости, подтачивала стройное здание его мировоззрения. Жизнь гнула его набок до тех пор, пока старый Джолион не потерял устойчивости, как и та семья, главой которой он был.
В то время как лошади везли его к дому сына, перемена последней воли, только что приведённая в исполнение, смутно представлялась ему в виде кары, обрушившейся на ту семью и на то общество, представителями которых он считал Джемса и его сына. Он восстановил молодого Джолиона в правах на наследство, и этот поступок утолил его тайную жажду отмщения – отмщения Времени, горестям, вмешательству посторонних людей и тому презрению, которым в течение пятнадцати лет они награждали его единственного сына. Только таким путём он мог ещё раз заставить людей почувствовать свою волю, заставить Джемса, Сомса, и всю семью, и всех бесчисленных Форсайтов, громадной волной надвигавшихся на плотину его упорства, – заставить их раз и навсегда признать в нём хозяина. Как отрадно думать, что наконец-то он может сделать мальчика гораздо более состоятельным, чем этот сын Джемса, этот «собственник». И дарить сыну было отрадно, потому что старый Джолион любил его.
Ни молодого Джолиона, ни его жены дома не было (молодой Джолион ещё не успел вернуться из Ботанического сада), но служанка сказала, что хозяин вот-вот должен прийти.
– Он всегда приходит к чаю, сэр, поиграть с детьми.
Старый Джолион сказал, что подождёт, и остался терпеливо сидеть в унылой, жалкой гостиной, где каждое кресло и диван, с которых уже сняли летние чехлы, обнаруживали все своё убожество. Ему хотелось позвать детей; хотелось видеть их; чувствовать их хрупкие тельца у себя на коленях; хотелось услышать крик Джолли: «Здравствуй, дед!», видеть, как он кинется ему навстречу; почувствовать, как мягкие ручонки Холли гладят его по щекам. Но он не позвал детей. В том, что привело его сюда, была какая-то торжественность; надо покончить с этим, сейчас не до игры. Он развлекал себя мыслью, что одного росчерка пера достаточно, чтобы придать этим комнатам ту приличную внешность, которой здесь так явно недоставало; думал, что надо обставить этот дом или другой, более вместительный, всеми сокровищами искусства, какие найдутся у Бэйпла и Пулбреда; что надо послать маленького Джолли в Хэрроу и Оксфорд (у старого Джолиона уже не оставалось веры в Итон и Кэмбридж, потому что там воспитывался его сын); что надо пригласить для маленькой Холли самого лучшего учителя музыки – у девочки такие способности.
От этих картин будущего, обступивших его со всех сторон, сердце старого Джолиона забилось сильнее; он встал, подошёл к окну, которое выходило в маленький обнесённый стенами садик, где грушевое дерево с облетевшей раньше времени листвой протягивало в медленно сгущавшуюся мглу осеннего дня свои голые тонкие ветви. Пёс Балтазар разгуливал в дальнем конце сада, свернув крендельком хвост на лохматой пегой спине, принюхивался к цветам и время от времени подпирал лапой стену.
И старый Джолион задумался.
Какая радость осталась у него в жизни? Только радость дарить. Приятно делать подарки, когда есть кто-то, кто чувствует к тебе благодарность, близкое существо, плоть от плоти твоей! Совсем другое дело, когда даришь чужим, тем, кто не имеет на тебя никаких прав! Делая такие подарки, старый Джолион изменил бы своему индивидуализму, всей своей жизни, своим делам, работе, своей умеренности, умалил бы смысл того великого, наполнявшего его гордостью факта, что он, как и десятки тысяч Форсайтов до него, десятки тысяч современников, десятки тысяч ещё не родившихся Форсайтов, умел строить свою жизнь, умел держать добытое в руках.
И пока он стоял у окна, глядя на покрытые слоем сажи листья лавра, на бурую траву, на пса Балтазара, боль этих пятнадцати лет, укравших у него законную радость, мешала свою горечь со сладостью приближающейся минуты.
Наконец молодой Джолион вернулся, довольный своей работой, свежий после стольких часов, проведённых на воздухе. Узнав, что отец ждёт в гостиной, он сейчас же спросил, дома ли миссис Форсайт, и облегчённо вздохнул, когда сказали, что её нет. Потом заботливо спрятал рисовальные принадлежности в платяной шкаф и вошёл в гостиную.
Со свойственной ему решительностью старый Джолион сразу же приступил к делу.
– Я изменил своё завещание, Джо, – сказал он. – Тебе не придётся больше урезывать себя во всём: я назначаю вам тысячу фунтов в год сразу же. Джун получит после моей смерти пятьдесят тысяч, остальное – ты. Этот пёс испортил тебе весь сад. На твоём месте я бы не стал держать собак!
Пёс Балтазар сидел в самом центре лужайки, исследуя свой хвост.
Молодой Джолион посмотрел на Балтазара, но Балтазар расплылся у него в глазах, потому что на них набежали слезы.
– Ты получишь около ста тысяч, мой мальчик, – сказал старый Джолион, – я хочу, чтобы ты знал это. Мне уже недолго осталось жить. Больше не будем к этому возвращаться. Как жена? Передай ей привет.
Молодой Джолион положил руку ему на плечо, и так как оба они молчали, то эпизод на этом и закончился.
Проводив отца до кэба, молодой Джолион вернулся в гостиную и стал на то же место, где стоял отец, глядя в садик. Он старался осмыслить то, что произошло сейчас, и, будучи Форсайтом, уже видел перед собой новые просторы, которые сулило ему благосостояние: годы нужды не вытравили в нём природных инстинктов. С чрезвычайной практичностью размышлял он о путешествиях, о туалетах для жены, образовании детей, о пони для Джолли о тысяче других вещей; но посреди всех этих мыслей его не оставляло воспоминание о Босини и о той, которую Босини любил, и о прерывистой песенке дрозда: «Счастье – горе? Чьё – чьё?»
Далёкое прошлое – тяжкое, мучительное, полное страсти, чудесное прошлое с его опаляющим счастьем, которое не вернёшь никакими деньгами, не воскресишь никакими силами, – встало перед глазами молодого Джолиона.
Когда жена вернулась, он подошёл и обнял её и долго стоял так, не говоря ни слова, закрыв глаза, прижимая её к себе, а она смотрела на мужа удивлёнными, обожающими и недоверчивыми глазами.
На следующее утро после той ночи, когда Сомс настоял наконец на своих правах и поступил как мужчина, которому пришлось завтракать в одиночестве.
Он завтракал при свете газа. Ноябрьский туман словно громадным одеялом закутал город, и даже деревья сквера еле виднелись из окна столовой.
Сомс упорно ел, но временами его охватывало такое ощущение, точно кусок становился ему поперёк горла. Правильно ли он сделал, что поддался прошлой ночью чувству нестерпимого голода и сломил сопротивление, которое уже так давно оказывала ему эта женщина, бывшая его законной женой, спутницей жизни?
Его преследовало воспоминание об этом лице, о том, как он старался оторвать от него её руки, успокоить её, о страшных сдавленных рыданиях, каких ему никогда не приходилось слышать, – они и сейчас стояли у него в ушах; преследовало непривычное, нестерпимое чувство раскаяния и стыда, охватившее его в ту минуту, когда он остановился, глядя на неё при свете одинокой свечи, прежде чем молча и тихо выйти из спальни.