Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лицо Ивана Простована, «симпатичное хрюкальце» – как он сам когда-то выражался – теперь было отмечено тонкими чертами благородства и интеллекта. Голова за это время у него разлобастилась – блестящие залысины появились. Широкий лоб – ещё недавно отличающийся «целиной» – и вдоль и поперёк был перепахан морщинами, не по годам глубокими. Седой ковыль на голове начал прорастать то здесь, то там. Брови как однажды сошлись у переносицы, так уже и не хотели расходиться. Желваки всё чаще проступали, говоря о глубинной, упорной работе беспокойного духа. Ржаные колоски когда-то жиденьких усов заколосились так, что Иван смотрелся не хуже лихого гусара или боевого казака. Но главное – он пообтесался не только внешне. Разительные перемены произошли в его душе и в сердце, в мечтах и в помыслах, и в чувствах. Граф по имени Оман теперь мог бы смело претендовать на титул настоящего Графа. Это был культурный, воспитанный человек, прочитавший уйму умных книг. Правда, пока он ещё не мог похвалиться успехами на поприще русской словесности; он исписал чертовы горы бумаги в самых добросовестных, но бесполезных пока что попытках «приручения русского слова», как выражался Старик-Черновик, который оказался удивительно мудрым учителем и в то же время преданным слугой.
Куда бы их судьба ни заносила – будь это поезд, пароход или самолёт, постоялый двор или избушка в глухой тайге, – везде и всегда слуга умудрялся раздобыть своему господину приличную пищу, добротный стол и табурет, бумагу, ручку, книгу для ума и книжечку для сердца. И это не могло не дать своих плодов. Иван Простован изучил массу человеческих типов, характеров. Он познакомился и очень близко к сердцу принял многие обычаи и нравы соседних и дальних краёв и областей великой матушки России. На слуху его, на памяти его были всевозможные легенды, сказки и предания жителей Волги и Урала, Вологды, Сибири и Дальнего Востока. Диалекты, фольклор, бесчисленные русские пословицы и поговорки сделались неотъемлемой частью его речи – прочно вошли в обиход. И стихи, и поэмы у него получались – очень яркие, жаркие. Такие жаркие, что жарче некуда. А жаркость эта, между прочим, проверялась удивительно просто – тут никакой ошибки не могло быть.
С утра пораньше Старик-Черновик доставал футляр, в котором находились очки с какими-то «неподкупными» стёклами; эти очки, по словам старика, небесная канцелярия выдавала за облаками.
– Ну, что, мой милый Граф? Снова ночью не спалось? Поди всю заготовку лунного листа перемарал?
– Нет, я лунный лист держу для особого случая.
– Молодец. Соображаешь. – Абра-Кадабрыч садился поближе к огню. – Ну, давай сюда своё шедевраньё. Это что? Опять про Златоустку? Забуксовал ты, парень. Ну-ну, посмотрим, что на этот раз.
Златоусточка моя, без тебя мне грустно.
В зорях, в песнях соловья – всюду Златоустка!
За горой, где речки гладь – это что ж такое? – Златоусточка опять не даёт покоя!
Я иду, бреду в туман – ширью, далью узкой.
То ли явь, то ли обман – эта Златоустка?
Дай мне, Господи, свечу в тишине поставить.
Златоустом быть хочу – Златоустку славить!
Эти строки сочинялись при свете луны или скромненькой керосиновой лампы. И вот теперь – при свете дня – Графу отчего-то становилось неловко за свою писанину. Рожденные в затворничестве, в сердечном откровении перед самим собой – эти строки должны были звучать совсем не так, как звучали они в исполнении Абра-Кадабрыча. В чёрном своём средневековом рыцарском плаще старик в эти минуты напоминал сурового и непреклонного судью в чёрной мантии защитника закона. И не стихи совсем читал он – приговор оглашал.
После «оглашения» на минуту воцарялась тишина.
Интересно то, что Граф, будучи хозяином и господином своего слуги, всякий раз робел и становился похожим на школьника, стоящего перед суровым учителем.
– Ну, как? – бормотал смущённый ученик. – Получилось?
Суровый судия, шевеля губами и бровями, внимательно читал очередной шедевр, затем тихонько подходил к печи, бросал писанину в огонь и говорил с каким-то садистским удовольствием:
– Ты гляди! Горит, что ли? Горит! Да славно так горит, аж сердце радует!
Лицо бедного Графа корчилось, как писанина в огне.
– Что? Неужели никуда не годится?
– Почему – «никуда»? В печку – милое дело. Чем лучше рукопись горит, тем жарче она была написана, тем больше в ней тепла для блага человечества. Правильно я говорю?
Ученик страдальчески вздохнул.
– Правильно. Погреемся.
Старик заметил его расстройство.
– А ты что? – притворно удивился. – Переживаешь?.. Терпите, Граф, терпите, ваше благородие. Для утешения могу только сказать: в средневековой Ирландии барды учились своему ремеслу по пять-семь лет. А в школах старофранцузских жонглёров – были такие – мастера поэзии розгами пороли молодых вагантов, странствующих певцов. Через заднее место вбивали тайны стихосложения, грамматики и всякие другие премудрости.
– Значит, мне ещё повезло! – Граф смотрел в огонь. – Всё нормально, пускай горит…
Взгляд учителя повеселел за стёклами неподкупных очков.
– Помню, с Гоголем работал. Откуда, говорю, у вас, Николай Василич, такой роскошный стиль? Откуда вы берёте всё это богатство языка? «Из дыма, – ответил Гоголь. – Пишу и сжигаю, что написал. И пишу снова». Представляешь? Прямо так и сказал. Бороду даю на отсечение. – Старик широко улыбнулся и подмигнул. – А вот ещё был случай в моей практике. Франц Кафка, был такой. Я с ним не работал, это мне рассказывал мой брат, тоже Черновик. Брат говорит, при жизни Кафка был почти никому не известен и завещал все свои рукописи сжечь, даже не читая их. Вот такой самокритичный. Или гордый. Не знаю.
– Ну и что? Сожгли?
– Нет, брат мой не исполнил последнюю волю покойного. Долго мучился он из-за этого. Да только зря. Он ведь ещё не знал тогда, что наступит время – вся Австрия будет ему в ноги кланяться. За что? Ну, как за что? За то, что не спалил. Кафка – это уже после Второй мировой – стал одним из самых знаменитых и влиятельных писателей.
«Тебе не мешало бы поучиться у брата! – в сердцах подумал Граф, глядя на пепел, оставшийся после творений. – Ладно! Пора одеваться…»
Каждый день он себе выкраивал час или два для променада – прогулки совершались при любой погоде, хоть снег, хоть ливень, хоть град с камнями с неба станет сыпаться – поблажки не было. Граф ощущал почти физическую, страстную потребность побыть под солнцем, под луной или под звёздами. В нём была сильна таинственная тяга к мирозданью – тяга людей неординарных, умеющих побыть наедине с Создателем. Потом – после прогулки – был скромный ужин, и опять он садился за книги или за рукопись, судьба которой чаще всего была плачевна поутру, когда бумага, исписанная вдохновенным мелким почерком, проверялась на «жаркость».
Так проходили у них оригинальные уроки мастерства, во время которых смирялась гордыня, тщеславие и многие другие дурные страсти, бушующие в сердце молодого гения.