Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Да к тому же тихий, ледяной голос спрашивал на ухо: настолько ли я был уверен в своей посмертной славе? В былых мечтах мне часто грезился залитый солнцем музейный коридор, аккуратные таблички с названиями и датами, пространные главы в книгах по истории искусства, отпечатанных на восхитительно тяжелой глянцевой бумаге; но за одну неделю мечты мои претерпели мучительные изменения и оказались загнанными в глухой чулан без окон, до отказа забитый холстами, которые только уборщицы удостаивали нелюбопытного взгляда, да и то от случая к случаю. Ибо живопись, в отличие от литературы, была искусством трагической судьбы: ее нельзя было ни размножить в предрассветный час на дребезжащей пишущей машинке, ни перевезти через границу зашитой в подкладку пиджака, ни отправить на вечное хранение, невесомую и безудержную, в темный, надежный тайник чьей-нибудь памяти. Живопись была навсегда привязана к земному, вещественному: к холсту и мольберту, кистям и краскам, даже к стенам; а по большому счету — к месту и времени: именно место и время предрекали ей либо бессмертие, либо гибель. Россия не была благосклонна к своим живописцам. Я подумал о шедеврах, сожженных во время войн и революций, о бесценных фресках, смытых с церковных стен дождями и снегами, о картинах Шагала в остроге безвестного запасника Третьяковки, отданных на съедение плесени, пожиравшей мазок за мазком, откровение за откровением. Подумал я также и о неизбывной горечи, подавляющей мою душу во время ночных бдений на пыльном погосте моих собственных никому не нужных работ, моих мертворожденных детищ, и об удушливом, вкрадчивом душке неудачи, примешивавшемся к запаху скипидара; и тут же, без видимой причины, в голове промелькнули ранние воспоминания детства: как шаги черных сапог нарушали тишину московской ночи; как дрожала протянутая рука Профессора; как мама, прижимая к уху телефонную трубку, закрывала рот ладонью, будто подавляла крик; как отец совершал свой одинокий, надломленный полет из одного мрака в другой…
И одновременно в смутных глубинах моей души зашевелилось еще более страшное сомнение. Так ли убежден я был в своем таланте, чтобы ради него все поставить на карту, чтобы демонстративно отвернуться от этого — последнего — шанса дать Нине заслуженное счастье, и все во имя призрачной надежды, что в один прекрасный день, среди нужды и разочарований, я создам нечто настолько неповторимое, настолько прекрасное, настолько великое, что все лишения нашей жизни окупятся с избытком?
Парадная дверь распахнулась, и из дома вышел мальчик-подросток, ведя на поводке надменную русскую борзую. За дугой собачьей спины я еще раз увидел все те же сверкающие блики мрамора, бронзу, игру света в зеркалах… И тут я осознал, что за те несколько минут, которые я простоял в неподвижности перед урной под снегопадом, я преодолел необъятно далекий путь.
Я посмотрел на книгу, которую держал в руках: по обложке бежали струйки тающего снега. Я стер их рукавом, сунул альбом за пазуху и побрел домой.
К тому времени как я начал взбираться по лестнице к квартире, я продрог до костей. Вошел я бесшумно. Из-под закрытой двери в нашу комнату сочились тишина и отчаяние — Нина, видимо, лежала в темноте без сна, как я ее и оставил, — зато из-под маминой двери в коридор пробивалась тонкая полоска света и слышалась приглушенная скороговорка последних известий. Немного помедлив, я тихонько постучался. Телевизор умолк, и мамин голос отозвался:
— Да, что такое?
У нее горел верхний свет, но она, туго накрутив волосы на бигуди, уже лежала в постели, одетая в халат лососевого цвета. В воздухе висел застарелый, памятный мне с детства запах духов «Красная Москва».
— Что случилось, Толя? — обеспокоенно спросила она, приподнимаясь на локте. — У тебя голова мокрая! — Черно-белые фигуры молча бегали по экрану, отбрасывая ей на лицо нездоровые тени.
— Ничего не случилось, — ответил я. — Прошелся по улице, а там снег. — Я осторожно присел к ней на край кровати.
— Мама, можно один вопрос? — Она не сводила с меня испуганного взгляда. — Хотел узнать, — неловко продолжил я, — тебе нравятся мои картины?
Губы ее сжались в ниточку.
— Некрасиво так с матерью поступать, — сказала она обиженным голосом и, потянувшись к телевизору, прибавила звук. — Ночь на дворе, я вся на нервах, ты врываешься сам не свой, я уж бог весть что подумала, а ты с дурацкими вопросами! Стыдно, Толя.
— Мама, очень тебя прошу, — выговорил я. — Это важно. Мне действительно нужно знать, что ты думаешь.
Она неуверенно покосилась в мою сторону, будто опасаясь розыгрыша.
— А теперь, — фоном зазвучал жизнерадостный голос диктора, — для тех, кто не спит, народный хор «Самоцветы» исполнит вологодские песни.
Женщины в крестьянских сарафанах, выстроившись рядком, протяжно запели про парня, который отказался променять свою милую на сундук золота. Мать выключила телевизор.
— Это потому, что у тебя на службе неприятности, да? — со вздохом спросила она. — Ну, Толя, ты, конечно, умеешь красиво рисовать: и лица, и цветы, и домики — чисто фотографии. — Она погладила меня по руке. — Помнишь, была у тебя картина — дипломная работа, что ли: солдат въезжает на коне в деревню. Я прямо загордилась, такая красота! Тебе бы, Толя, и дальше так держать, а то последние твои вещи, если честно, послабее будут. Немудрено, что выставку вашу прикрыли… Ты глаза-то не закатывай, спросил у матери совета, так выслушай: нынешние твои картины никуда не годятся. Понять не могу, как Нина только соглашается в одной комнате спать с твоими художествами — ее ж, поди, кошмары замучили.
— Нине мои работы нравятся, — тихо сказал я.
— Смотрю я на тебя — и диву даюсь, — покачала головой мать. — Казалось бы, с образованием человек, а самых простых вещей не понимаешь.
Выпитый коньяк полнил мысли туманом.
— В каком смысле? — опешил я.
Мать молча на меня посмотрела. Я не знал, слушает ли Нина этот разговор из-за тонкой перегородки; но я вдруг понадеялся, что нет.
— Вот ведь ты думаешь: дескать, мать старая, глупая, неотесанная, — горестно завела она, — не чета твоей красавице жене, да только я несчастную бабу за версту вижу; ты уж мне поверь, Толя, Нина за тобой несчастлива. Почему у вас детей нет?
— Мама, я ведь…
— Да все из-за твоих художеств! — перебила она. — Потому как у нас не дом, а склад подпольный! Потому как ты боишься, что ребеночек тебе помехой будет! Вот что я тебе скажу, Толя. Девке двадцать четыре года было, когда ты ее в жены взял. В прошлом месяце тридцать стукнуло. Сколько можно тянуть? Бабий век недолог, она что ни день заплаканная на работу уходит, а ты… ты с красками заигрался и дальше своего носа ничего не видишь! Думаешь, ей твои картины по душе? Помяни мое слово, сейчас она еще кое-как вид делает, а доживет бездетной до сорока годов — и возненавидит их лютой ненавистью.
Я не получил ответа на свой вопрос — но получил ответ. На мгновение в комнате стало так тихо, что я услышал, как за стенкой стонет под Нининым весом пружинный матрас. Отводя глаза от раскрасневшегося лица матери, от ее нимба из розовых и зеленых бигудей, от слегка засаленного ворота ее ночной сорочки, я поднялся с края кровати и, бормоча про поздний час, выскользнул в коридор и прикрыл дверь, за которой тотчас же возобновились завывания народного хора «Самоцветы».