Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Витек?! — чуть не срывается у меня с языка, но я вовремя прикусываю его. — Господи, при чем тут Витек?»
…Когда-то он дал мне поносить свою «испанку», синюю пилотку с кисточкой, которую ему привез отец, вернувшись с испанского фронта. Я помню, как Витек вышел во двор в этой пилотке, ошеломив всех нас. Девчонки закричали: «Дай поносить! Мне дай! Мне!» Я была самой маленькой и, конечно, ни на что не надеясь, просто стояла и смотрела. И вдруг Витек, разглядев меня за их спинами, сказал: «Я вот Ирише дам поносить». Как я была счастлива! Безмерно. Может, только раз в жизни и была так счастлива.
Зимой, когда Васька спрыгнул с крыши и напоролся на железку, Витек поднял его на руки, хоть не так уж был силен и велик ростом, и ртом зажал Васькину рану на лбу, из которой текла кровь. Потом он нес его домой по лестнице, а нести надо было далеко, на третий этаж. Как я тогда хотела, чтобы и у меня был такой брат, как Витек!
Это он придумал игру «жить по правде». Вступивший в нее не должен был врать никогда, никому, нисколечко. А соврав, выбывал из игры. По-видимому, это было совсем не просто, я помню, что выбывали многие.
Нас, младших — меня и Ваську, в игру не принимали. Мама часто рассказывала, как они с отцом смеялись, когда я пришла со двора зареванная, размазывая слезы: «Я тоже хочу жить по правде, — ревела я, — а меня не принимают!..»
— Вы в самом деле поедете в Москву, тезка? — спрашивает Ирина Михайловна.
Мы возвращаемся из школы вдвоем; светлый, теплый вечер почти примиряет меня с жизнью. Что может быть плохого, когда так светло и тепло?
— А вы думаете, надо ехать?
— Конечно нет! — неожиданно говорит она.
Я-то была уверена, что она скажет: «Конечно да». Но спорить и выяснять мне не хочется, и она — вот что значит чуткая старуха! — это понимает.
— Ну, утро вечера мудренее, — говорит она, прощаясь со мной на трамвайной остановке…
Если школу закроют, я умру. Так я говорила Кириллу. Я тогда еще не знала, что он уйдет от меня. Вот от чего мне следовало умереть, но ведь не умерла. И сейчас не умру. Стану еще несчастней, но не умру.
Я вдруг представила себе, что Пустовойтов был бы рад услышать, что я умерла. Одним врагом меньше. И мне захотелось сейчас же, сию минуту очутиться дома, увидеть Надю и Наденьку, вытащить шпильки из волос, чтобы они растеклись по спине, и встать у окна, из которого видно, как опускается в залив весеннее солнце.
Назавтра — воскресенье, и я иду с Наденькой в зоопарк. Все же она еще слишком мала, потому что когда я спрашиваю ее: «Ты видишь, какой большой слон?» — она растерянно отвечает: «Да, а где он?» Она просто не может еще охватить взглядом всего слона. Я смеюсь и увожу ее домой.
Мы долго и медленно идем с ней по солнечным улицам, потом она устает, и я ловлю такси. Надежды нет дома, на столе лежит записка: «Мы придем поздно, ладно?» Я кормлю Наденьку, купаю ее, укладываю спать. И все это время думаю о Пустовойтове.
…Когда я в первый раз подала в роно сводку успеваемости, где по всем понятиям было неимоверное количество двоек, инспектор, курирующая нас, позвонила в школу и, по обыкновению не здороваясь, сказала тому, кто подошел к телефону:
— Передайте Кузьминой, что ее вызывают в гуно, к Василию Платоновичу, завтра в десять часов.
И повесила трубку.
— Ну, дело будет! — заволновалась учительская. — Это конец.
Это был не конец, только начало конца, но я этого еще не понимала, была спокойна и даже радовалась, что вызывают. Разумный же человек Пустовойтов, объясню ему все, и он меня поймет.
«После сорока быть наивной неприлично», — говорит одна моя приятельница. Я была неприлична в этом строгом кабинете со своей наивной уверенностью, что сейчас всем все станет ясно. Меня только смущало присутствие инспектора роно, «шавки», как ее называют мои учителя. В тот раз она в самом деле была похожа на маленькую злую собачку, которая не решается тявкать в присутствии хозяина, но очень этого хочет.
— Почему такой низкий процент успеваемости? Вы не только район, но и город тянете вниз. Вам это ясно? — спрашивал меня Василий Платонович.
— Ученики плохо подготовлены…
— Ну и что? Кто в этом виноват?
Я хотела сказать, что виноват заведенный порядок, при котором они, ничего не зная, получают тройки, но он не дал мне произнести ни слова: сам задавал вопросы и сам отвечал на них.
— Ну и что! — кричал он. — Ну и что!
Для него все было «ну и что». Тень Анны Ивановны Сосновой заколыхалась, как в тумане, за его спиной.
Когда я попыталась сказать Пустовойтову, что работать, закрыв на все глаза, нельзя, неинтересно, в лице его промелькнуло что-то вроде любопытства. Наверное, он подумал, не сумасшедшая ли я.
— Что это за категории такие — интересно, неинтересно? — подозрительно спросил он.
И тогда я показалась себе не просто наивной, но старомодной какой-то. В самом деле, что это за категории — интересно, неинтересно?
— Вы, между прочим, на работу пришли, а не в мюзик-холл…
Вот о чем я думаю, купая Наденьку, укладывая ее спать. И еще о том, какую разную жизнь прожила с матерью.
После войны у нас иногда не было денег, чтобы выкупить продукты, которые полагались по карточкам.
— Пойди к Покорской, предложи ей купить у нас талоны, — говорила мама, краснея.
Ей было стыдно посылать меня, а мне было стыдно идти, но все-таки я шла, что-то там такое преодолевая в себе, потому что видела, как мама краснеет.
Покорская была безжалостная спекулянтка, ростовщица.
— Деточка, — говорила она медовым голосом, обращаясь к моей маме, — вы мне не уступите эту шаль? Я вам хорошо заплачу.
Я ненавидела Покорскую так, как ненавидят в четырнадцать лет, захлебываясь бессильными слезами.
— Не продавай ей шаль, — просила я маму, плача, — не продавай.
Эту белую шелковую шаль с длинными кистями когда-то подарил маме отец. Она ее очень любила, я это знала. И вот теперь шаль могла уплыть в жирные руки Покорской.
— Не продам, конечно, — успокаивала меня мама, — я вовсе не все могу ей уступить, как она выражается. Это она думает, что купит все, что захочет.
Вот так и Пустовойтов. Он считает, что может все: закрыть, открыть. Как захочет. И не поглядеть,