Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Музыка — вся, вплоть до наших времен — кажется мне похожей на детский рисунок: четыре стены, дверь, два окна, дым над трубой. Что с нее взять?
Но Фейнберг и Прокофьев сделали больше.
Помнишь, как мы издевались над кубистами и футуристами? Я, по крайней мере. Думаю, сейчас ты другого мнения.
Как-то в кино показали вид большого города с высоты. Шпили перевернуты, здания покосились — бетон, железо, сталь так себя не ведут! И впервые нам показана лишь одна сторона — что имел в виду старик Эйнштейн, когда говорил об относительности.
Мы ничего не знаем об истинной форме музыки. Не представляем истинной формы хоть чего-нибудь, потому что другая обращена в мировое пространство.
Когда-нибудь ты поймешь, что я имею в виду, говоря о смысле музыки, — я всегда знал, что у нее есть смысл.
До чего путаная была у меня опера! Опера — вообще путаница: музыка не должна быть предметно-изобразительной. Взять сюжет и сочинять к нему изобразительную музыку — все равно что отвлеченно сочинить пьесу, а потом соображать, на каком инструменте ее сыграть! Если Стравинский написал пьесу для кларнета, ты не уговоришь меня сыграть ее ни на чем другом!
Музыка должна быть подобна математике: чистая наука, без примеси драмы, романтизма или других эмоций, отличных от тех, что созданы только звуками, без всяких идей, В глубине души я всегда знал: музыка — это Абсолют.
Я, конечно, не могу претворить в жизнь свой идеал. Создать чистое звучание, свободное от идей, — это совершенство. Моя музыка будет музыкой машин. Как это поставить, решишь ты. Теперь — эпоха хореографии, хореография достигнет таких высот, о которых мы и не мечтали. В том, что касается зрелищной стороны ненаписанного шедевра — может, он так и не будет написан, — я тебе полностью доверяю.
Музыка должна иметь четыре измерения: тембр, громкость, темп и частота колебаний.
Думаю, сейчас мы не оценим Шёнберга[29]в полной мере. Голая беспощадная логика — вот дух нашего времени. Только Шёнберг имел мужество ниспровергнуть традицию и открыть Истину.
На мой взгляд, только он что-то значит. Даже его манера писать партитуры будет общепризнанной. Это абсолютно необходимо, чтобы партитуры стали вразумительными.
В нем вызывает возражение только одно: его презрение к инструментам. Он боится.
Я же хочу прославить инструменты. Хочу дать им то, чего они просят.
Черт возьми, Себастьян, что же такое музыка? Я все меньше и меньше понимаю.
Твой Вернон».
10
«Признаю, что давно не писал, — был очень занят. Экспериментировал. Искал средства выразить неведомое Чудовище. Другими словами, изготовлял инструменты. Металлы — это очень интересно. Сейчас я работаю со сплавами. Звук — поразительная вещь.
Привет от Джейн.
Отвечая на твой вопрос — нет, я не намерен уезжать из России, даже на открытие твоей Оперы, — прикрывшись бородой!
Она стала еще более варварской, чем когда ты ее видел! Густая, длинная — славянский бобер, да и только!
Но, несмотря на этот лесной камуфляж, я — это по-прежнему я, каковым и останусь, покуда меня не истребит какая-нибудь банда одичавших потомков.
Твой навеки Вернон».
Телеграмма от Вернона Дейра — Себастьяну Левину.
СЛЫШАЛ ДЖО ОПАСНО БОЛЬНА УМИРАЕТ ЗАСТРЯЛИ НЬЮ-ЙОРКЕ ДЖЕЙН И Я ОТПЛЫВАЕМ «РЕСПЛЕНДЕНТЕ» НАДЕЖДЕ УВИДЕТЬ ТЕБЯ ЛОНДОНЕ.
1
— Себастьян!
Джо потянулась к нему, но снова упала на кровать. Она смотрела на него во все глаза. Себастьян, большой, в шубе, спокойный, всезнающий, слабо улыбался.
На его лице никак не отразилась боль, которая пронзила его при виде Джо. Бедняжка Джо!
У нее отросли волосы — две короткие косички лежали на плечах. Лицо исхудало, щеки горели лихорадочным румянцем. Сквозь тонкую ночную сорочку просвечивали ключицы.
Она была похожа на больного ребенка. Что-то детское было и в ее удивлении, и в радости, и в настойчивых расспросах. Сиделка оставила их наедине.
Себастьян сел и взял Джо за руку.
— Мне Вернон телеграфировал. Я не стал его ждать, приехал первым же рейсом.
— Ты приехал ко мне?
— Конечно.
— Дорогой Себастьян!
На глаза ей навернулись слезы. Себастьян встревожился и поспешно добавил:
— Не то чтобы у меня совсем не было тут дел. Я часто разъезжаю и сейчас, в сущности, могу провернуть парочку комбинаций.
— Не болтай.
— Но это правда, — удивленно сказал Себастьян.
Джо засмеялась, и смех перешел в кашель. Себастьян напрягся, готовый вызвать сиделку. Его предупреждали. Но приступ миновал.
Джо лежала довольная, рука ее опять сжимала руку Себастьяна.
— Мама умерла так же, — прошептала она. — Бедная мама! Я думала, что буду умнее, а сама совершенно запуталась. О! Совсем запуталась.
— Бедняжка Джо!
— Себастьян, ты даже не знаешь, как я запуталась.
— Могу представить. Я всегда думал, что к тому все идет.
Джо помолчала, потом сказала:
— Ты не представляешь, как приятно тебя видеть, Себастьян. Скольких неудачников, отбросов общества я перевидала! Мне не нравилось, что ты такой сильный, удачливый, самоуверенный, меня это бесило. А сейчас — как же это великолепно!
Он сжал ее руку.
— Никто на свете не примчался бы так, как ты — в такую даль, сразу. Вернон, конечно, но он родственник, почти брат. А ты…
— И я почти брат, больше чем брат. Еще со времен Эбботс-Пьюисентс я был… ну, готов постоять за тебя, если бы ты захотела.
— О, Себастьян! — Глаза ее широко раскрылись и засветились счастьем. — Я не представляла, что ты…
Он мельком взглянул на нее. Он не совсем это имел в виду. Он не мог бы объяснить, во всяком случае ей. Это чувство мог понять только еврей. Неумирающая благодарность изгоя, которому никогда не забыть оказанного благодеяния. В детстве он был отверженным, и Джо стояла за него — ей хотелось игнорировать весь мир. Себастьян этого не забыл — и не забудет. Он, как и говорил уже, пойдет за ней на край света, стоит ей захотеть.
— Меня перевели сюда из ужасной палаты — это ты?