Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Этого всего действительно уже не было. Но это кончилось всего какой-нибудь час назад и до сих пор стояло у Анны в глазах и звучало в ушах.
Тревожно крутящиеся «маячки» на милицейской машине и на машине «Скорой», толпа, собравшаяся вокруг них, голоса в этой толпе: «Да я, товарищ капитан, все из окошка как есть разглядела, этот, чурка-то, первый начал стрелять, а наш, Сергей-то Константиныч, только потом, в защиту свою, значит, да я его с пеленок же знаю, Сережу, он в угловом доме живет, а это жена его…» – «Пусть бы они все друг дружку поскорей перестреляли, бизнеса проклятые, ограбили страну…» – «Что вы говорите, Виктор Павлович, ведь вы же интеллигентный человек!» – «Вот и сижу на хлебе и воде со своей интеллигентностью!»
Но и звуки стихали, и свет тревожный меркнул, – все это было уже неважно.
Анна с трудом помнила, как они вошли наконец в квартиру после всех разговоров, протоколов, объяснений… Она стояла в прихожей как сомнамбула и с удивлением смотрела, как Сергей снимает с нее плащ и бросает его на пол – ну да, ведь плащ весь в грязи и в пятнах чужой крови, – как он обнимает ее за плечи и ведет на кухню, моет ее руки вместе со своими, открывает верхний ящик буфета, достает из ящика большую старинную коробку из-под печенья «Эйнем», из коробки – пузырек, весь этот пузырек выливает ей на шею, жидкость течет за шиворот и шипит, конечно, это же перекись…
– Анют, может, все-таки поедем в больницу? – спрашивает он. – Ты точно знаешь, что с тобой ничего?
И только тогда она наконец стряхивает с себя это глупое оцепенение и медленно, словно выныривая из глубокой воды, осознает, что они уже дома, вдвоем дома, что она слышит только его голос, и ничьего больше голоса сейчас не услышит, и не надо ей ничьего больше голоса!..
– Точно, Сережа, – сказала она. – Со мной точно ничего, это же просто царапина, какая больница? Я только отдышусь немного. Ты есть хочешь? Кажется, ничего нет поесть.
Ей надо было говорить о чем-нибудь неважном, произносить какую-нибудь клушкину глупость про еду, не столько для того, чтобы отдышаться, сколько для того, чтобы не броситься ему на грудь, как тогда, под райским деревом. Тогда она просто хотела его оттолкнуть, и это было понятно, а теперь – зачем?..
– Прости меня, – сказал он. – Анюта, прости меня.
– Но за что же простить? Ничего же не случилось, совершенно ничего страшного. Это какой-нибудь сумасшедший, что-нибудь у тебя по работе, да? К нам сумасшедшие просто косяками стали ходить, все-таки сейчас нервные времена, наверное, придется охранника в редакции посадить, а то…
– Не за это прости, – перебил он. – И за это тоже, но… Я все время хотел сказать, все время, в Лондоне тогда – помнишь? – уже уверен был: сейчас скажу… Но все равно не смог. Как бы я тебе сказал: прости меня, дорогая жена, и давай пивка выпьем за все хорошее? Я не мог, ты понимаешь? – Голос у него срывался. – Стоял, как дурак, смотрел, как ты платье примеряешь – такая вся, что убить меня мало…
– Как дурак с мороза. – Она улыбнулась помимо воли, такой непривычный и по-детски несчастный был у него вид. – Так Матюшка всегда говорит: «Стою, как дурак с мороза».
– Не простишь ты меня, – глядя на ее губы, на эту ее улыбку, глухо выговорил он. – И правильно.
Но, сказав: «И правильно», – он вдруг шагнул к ней и наконец сделал то, что только и надо было сделать, чего она только и ждала все время, пока длился этот невыносимый разговор, да и не только это время – ждала всегда.
Сергей обнял ее так же, как совсем недавно в машине – как вздохнул. Но теперь в его объятиях было не желание ее успокоить, а совсем другое желание: сильное, неостановимое влечение к ней, к ней ко всей, ко всему, что в ней было, что всегда было только для него!
– Неудобно тебе… – Сергей чуть отстранился, и только тут она заметила, что, обнимая, он прижал ее спиной к острому краю буфета. – Тебе же больно, Анюточка, а я же совсем ничего сейчас не соображаю… Почему ты мне не говоришь, что тебе больно?
– Я скажу, а ты от меня возьмешь и как-нибудь отодвинешься, – жалобно сказала она. – А я даже на секунду не хочу… И ничего мне не больно.
– Я тоже ни на секунду не хочу, – шепнул он ей в висок. – Пойдем.
Им все-таки пришлось оторваться друг от друга: невозможно ведь было пройти через всю квартиру, обнимаясь. Но по дороге они, кажется, останавливались на каждом шагу и целовались на каждой ступеньке лестницы, ведущей в спальню.
Был уже поздний вечер и даже, наверное, ночь, но в спальне, если не задернуты шторы, совсем темно не бывало никогда: вся она была залита смешанным светом уличных фонарей и многоцветного московского неба. И постель, с которой Сергей одним движением сбросил покрывало, тоже светилась этим необыкновенным светом, и пятнышко – страстная стрела – светилось у его виска.
– Старый я уже, да, Анютка? – прошептал он. – Пуговицы расстегиваю долго… – Он в самом деле одной рукой расстегивал пуговицы у нее на блузке, а другой – касался ее груди, которую освобождал от преград. – Как же я тебя хочу, родная ты моя! – вдруг выдохнул он и мгновенно снял с нее и эту блузку, и недлинную шелковую юбку, и все, что до сих пор не давало ему обнимать ее совсем голую, ничем от него не отделенную.
Сам он раздевался уже торопливо, лихорадочно бросая одежду на ковер. Но Анна еле выдержала и те несколько мгновений, что он срывал с себя одежду.
Как могло все его тело остаться таким родным – с этими горячими выступами ключиц и прохладной между ними впадинкой, с этими почти судорожными, нетерпеливыми волнами, проходящими по его плечам, по груди, по животу, с твердыми его ладонями, – как могло все это остаться таким родным, как будто не исчезало из ее жизни никогда, непонятно! Но это было так, и, когда Анна целовала его, ей казалось, что губы не вспоминают все это родное тело, а просто его находят – находят таким же, каким оставили.
И что он говорил: «Анюта, любимая моя», – всегда, что не было никакого перерыва между той ночью, когда он сказал ей это в последний раз, и нынешней ночью. Это тоже казалось ей очевидным, и она не поверила бы никому, кто сказал бы ей, что это не так, что слова эти она вот уже восемь лет не слышала от него, а только читала на колечке, которое он подарил ей, семнадцатилетней; она даже себе в этом не поверила бы.
И когда он медленно, снизу вверх, провел руками по ее ногам, она вздрогнула вслед его ладоням так же, как вздрогнула девочкой, когда он провел так по ее ногам впервые…
Тот секрет, который он знал о жизни, секрет, которому подчинилась и душа ее, и тело, – он знал до сих пор. Это не изменилось и не могло измениться.
Кажется, она даже вскрикнула точно так же, как когда-то, как только он коленями раздвинул ее колени и, коротко застонав, сильно рванулся, весь рванулся в нее, в ее рвущееся ему навстречу тело.
Когда он вздрагивал и бился над нею, уткнувшись лбом в ее плечо.
Когда у нее перехватывало дыхание от того, что она чувствовала, как бешено колотится его сердце – кажется, даже не у него, а прямо у нее в груди.