Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Джина… думал.
— А-а… — Салех знал все, — не она.
Неожиданное потрясение заставило меня отвлечься от суеты и взглянуть на горы, на снег, вдохнуть ту грусть, которая рассеяна в мире. И вот я, маленький, сжатый в комочек, стою на перроне на растопыренных лыжах (взгляд сверху). Не тая, снег сохнет, и доски сохнут, светлеют на глазах. И двое людей меня ждут.
Я сказал им:
— Поехали вниз! А они мне:
— Нет, наверх. Ты ведь нас не отпустишь одних наверх?
— Нет.
— До обеда мы успеем спуститься с самого верха?
— Успеем.
Если на твоем рабочем столе бумажки, позарез необходимые начальству, то пойдешь и скажешь: "Мне нужно уйти по личному делу". И уйдешь. Заплатив своей карьерой. Но если вот эти двое хотят кататься в свой последний день в горах, то сказать им нечего, кроме как:
— Черт с вами, едем.
Меняя наклон, эти снежные поля и увешанные льдом стены опрокидываются. Как хорошо, всплывая на простор, вздохнуть. Долина со своими речонками, лесочками, с пришлыми разноцветными автобусиками на шоссе… Я отсюда не уеду. Все равно не уеду. Куда я отсюда уеду? Может быть, самое лучшее время всей своей жизни я здесь уже избыл… Конечно, так вот и пролетают мимо своих возможностей люди не в силах сняться с места, где были счастливы. И чем дальше, чем дальше…
— Привет! — перебил мой безмолвный плач человек, кричащий снизу. Он был в белой кепке с непомерно длинным птичьим козырьком. Весь залез под свой козырь и из-под него скрипит: "Привет!" Да это Академик. Ну да (прозвище такое, но он и впрямь академик), сам пожаловал.
— Академик?! Давно приехал?
— Сегодня! Утром на рассвете вылетел из Москвы и вот уже на лыжах я!! А ты все там же? Диссертацию защитил?
— Нет. Я теперь на лыжах!
— Инструкторишь? У полковника?
— У него.
— Ну и ну. Инструкторишь, докатился… — покачал головой и поехал. И все делает с точностью до "наоборот". Я ору ему вслед:
— Академик! К склону, к склону спинку, Академик!
Теперь я работал, теперь я забыл, что это труд. Если бы мне внизу сразу выдали жалованье, то и не понял бы за что и даже стыдно брать. За что, ведь так хорошо?! Однажды сидел над математическим уравнением под вечер и от шевеления мозгов получал физическое наслаждение, которого больше и не вспомню. Но я мозгами ленив и часто, когда, трудя мозги, я продирался сквозь валежины фактов, было мне до задыхания тяжко. Но временами, как сладкий запах сена вдруг в тумане, — мысль, и проступают очертания стога.
Стоп — Витя упал. Встает. Лыжа у него отцепилась и болтается на страховочном ремешке. Я метров на пятьдесят ниже, но мне видно, как в глубоком снегу он мучается, надевая лыжу, и про себя чертыхается. Кажется, он подкручивает пружину "маркера". Это запрещено — крепления регулирует только инструктор.
— Эй! Ты что крутишь?!
— Ничего!
— Смотри!
Телом я ленив меньше. Телом я быстрее набираю ту усталость, которая приносит радость. Работа тела и работа мысли очень разнятся, это точно так же, как может быть вкусным соленое и сладкое. Но самый тонкий вкус, самая неприедаемость и благодать бывают от смешения. При этом все должно быть очень тонко, а если просто в кучу — кошмар.
Я ехал, выбирая путь для Вити и Андрея, но работа мысли была не в том. Как, перевертывая пространственные формы, силишься не ошибиться, прикладывая мысленно одну к другой, так и свой навык и через него все видение рельефа прикладывал я к восприятию других — Вити и Андрея. Их лыжами, лодыжками, коленями и прочим, как бы чувствовал сам. Витя и Андрей получали свою радость; но несли ее неуверенно, словно голодный единственную тарелку, рискуя расплескать. Если ты ему вдруг не помог (от лени ли или от своего собственного саднящего душу голода), то все равно, что толкнул его.
Была в нашем занятии и духовность. Она перерастала голод. Она слагалась из пейзажа, затопленного горным воздухом, страны, в которой утонул кусочек охваченного взором мира, людских желаний, зацепившихся за три смешные движущиеся фигурки: за этих двоих и за меня. Мы прошли диагональ над кафе и, не останавливаясь, нырнули дальше мимо построек и канатов.
Теперь в нашем стремлении в долину все как бы падало на нас: ледники, и стены, и облака. Затем мы уже себя истязали: каждый новый вираж, каждый пройденный новый бугор отзывался болью в перетруженных мышцах, но эта боль освобождала душу от большей боли, к которой притерпелся.
Я сразу почувствовал, когда упал Витя. Как бы это передать: вот звучание в оркестре и не изменилось, а уже не то. Почему? А взглянешь в населенный нотами лист партитуры — так и есть: на фоне уже вступивших медных оборвалась сошедшая на пианиссимо партия скрипок, и тут уже видишь, что слева от дирижера десятка два смычков опустились.
Я оглянулся — Витя лежит. Стал тормозить, остановился. Андрей подъехал ко мне, остановился. Витя лежит. Лыжи мешали мне, я их снял. Затопал вверх и молил бога, чтобы Виктор хоть шевельнулся. Но он лежал. И он действительно уткнулся так, что шевельнуться не мог. "Маркера" не сработали, рыхлый снег, перекрученные ноги, застрявшая поломанная лыжа, придавленные палки и темляки, скрутившие запястья…
— Витя, цел?!! — кричу я ему снизу.
— Ф-э-э-л, — отвечает снегом залепленная голова.
Но я почувствовал сразу, лишь прикоснулся, что нога сломана.
С Андреем мы распутали Витю, он держался молодцом, нам доверился, только стонал. Мы подложили под него что с себя сняли, и я крикнул едущим в подъемнике, чтобы известили спасателей.
Должна же она понимать, что на горе всякое может случиться. Но у нее билет на самолет. Кстати, куда самолет? Я ведь так и не знаю, где она живет. И фамилию не знаю, и номер, в котором жила. А сколько Наташ на турбазе, верно, десятка два? Вот пойду к полковнику и скажу: "Разыскивай теперь девушку".
Сейчас эти сосны уйдут в сторону и откроется чегетский поворот. Там на автобусной остановке она ждет меня. Я попрошу