Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«В городе, как я знаю по доходящим до нас отрывкам слухов, — мы сплетен не любим и мало к ним прислушиваемся, — сильно заняты странником-сибиряком… Говорят, что этот странник Григорий Распутин оправдывает свою фамилию, принадлежит к хлыстам, что его собираются выслать, но что его прикрывают в Царском Селе. Мы живем рядом, но ничего верного не знаем» (27 февраля 1912 г.).
И вновь Константин Константинович замечает в последнем российском императоре свойство характера, подмеченное еще около двух десятков лет назад.
«Твердость не есть отличительная черта Государя» (15 августа 1912 г.).
«Греция, Болгария и Сербия объявили войну Турции… Наше дипломатическое выступление заодно с Австрией — ужасно. И как Государь допустил это!» (5 октября 1912 г.).
Все возмущались Николаем II: консерваторы — царь дал слишком много свободы, либералы — царь дал слишком мало свободы. Константин Константинович считал для себя непозволительным подливать масла в огонь и на людях никогда не высказывал своего недовольства государем. Он замкнулся в себе, почти перестал общаться с родственниками. Даже на казенных торжествах по поводу 200-летия Дома Романовых не присутствовал — уехал с женой в Египет. Только одна коротенькая запись в дневнике за последние два года жизни появилась о встрече с Николаем II:
«Увидел Государя после полутора лет» (6 августа 1913 г.).
Константин Константинович видел в монархе земного Бога, средоточие силы и ума государства и не мог изменить своего мировоззрения, своей любви к самодержавию из-за революционных потрясений и упадка власти. Ему удалось лишь в последние годы уйти в себя и в одиноком бессилии надрывать сердце уймой не понимаемых зловещих знамений.
Если русская проза достигла своих вершин в 1870–1890-го годы, то расцвет русской поэзии начался еще в пушкинское время, и с каждым десятилетием она обогащалась именами новых блистательных стихотворцев. Но для Константина Константиновича эталоном оставались исключительно люди прошлого: Пушкин, Лермонтов, Фет, А. К. Толстой. Потом рядом с ними встал Тютчев.
«Вчера с наслаждением читал за кофе стихи Тютчева. Они мне давно знакомы по некоторым, которые я знаю наизусть, Фет ставит Тютчева очень высоко, тотчас же вслед за Пушкиным и Лермонтовым и часто высказывает это мнение в своих письмах ко мне. Я с удивлением и некоторым недоверием слышал это мнение, думая, что Тютчев не стоит такой похвалы. И вот теперь, внимательно перечитывая его произведения, я поражаюсь их совершенством и своеобычностью и не могу не согласиться с Фетом» (17 августа 1889 г.).
А вот Константин Батюшков не лег на душу:
«Перед прогулкой успел прочитать стихотворения Батюшкова. Несмотря на уважение, с которым я смотрю на почитаемого Пушкиным поэта, его стихотворения за редким исключением кажутся мне скучноватыми» (23 июня 1888 г.).
Довольно поздно оценил великий князь творчество Евгения Баратынского:
«Какой это был тонкий, наблюдательный ум, что за чуткая возвышенная душа, сколько благоволения, как много приветливости в этом светлом уравновешенном характере» (19 апреля 1896 г.).
Хоть и познакомился в 1887 году великий князь с Константином Случевским, но продолжал считать его плохим стихотворцем. Не мог согласиться и с восторженным почитанием публикой рано умершего Семена Надсона:
«Неужели он выше меня как поэт? Не могу примириться с этой мыслью» (16 января 1888 г.).
После смерти Афанасия Фета и Аполлона Майкова единственным современным поэтом, которого по-настоящему ценил Константин Константинович, оставался Арсений Голенищев-Кутузов. Многие его стихи он знал наизусть и нередко декламировал на «Измайловских досугах».
«Граф Голенищев-Кутузов прислал мне свою новую, еще не изданную поэму «Райский день». Что за прелесть, как светло и изящно!» (14 февраля 1895 г.).
«О графе Кутузове мало кричали, зато потомки не забудут его. Не забывают поэта, который служит чистому искусству, который не потворствует переменчивым и преходящим вкусам толпы, у которого стремления бескорыстны и возвышенны» (28 июля 1913 г.).
Голенищев-Кутузов, несомненно, одаренный поэт, к тому же близких к Константину Константиновичу взглядов как на поэзию, так и на жизнь. Но было у великого князя пристрастие к отдельным малоизвестным сочинителям, чье невыразительное творчество ныне прочно забыто. Среди них две женщины — Поликсена Соловьева и Мирра Лохвицкая. Августейший поэт восторженно хвалил стихи первой за «бодрое жизнерадостное настроение», вторую выделял среди других за религиозную тематику. Обе удостоились Пушкинской премии Академии Наук, а Поликсене Соловьевой великий князь даже посвятил стихи:
Второй поэтессе великий князь посвятил большую статью и не раз упомянул ее в своем дневнике:
«Читаю и стихотворения Лохвицкой (по мужу Жибер), сестры Измайловского офицера. Они, безусловно, талантливы, есть прекрасные вещи, хорошие мысли, добрые чувства. Она только не вполне владеет языком» (19 апреля 1896 г.).
Высоких оценок удостоились также стихи Веры Рудич, А. Котомкина, Н. Мезько. А вот для поэзии Ивана Бунина у великого князя не нашлось хороших слов. В своем отзыве для Академии Наук, когда Бунина представили, как и некогда Соловьеву и Лохвицкую, на соискание Пушкинской премии, он довольно холодно отозвался о его поэзии, вернее, он высказал свое недовольство по отношению к миросозерцанию поэта. Например, о чудесном стихотворении «Одиночество» («И ветер, и дождик, и мгла…») он отозвался как о зарисовке бытового конфликта…
«Конечно, не всегда наш жизненный путь усеян радостями. Но если их заменяют невзгоды, то лучше лишний раз промолчать, чем описывать свои неудачи в стихотворениях, подобных прозаическому “Одиночеству”».
Не только в официальной рецензии, но и в дневнике Константин Константинович осуждает творчество талантливого писателя:
«Почет[ный] акаде[мик] И. А. Бунин прислал мне новые свои две книги: том шестой стихотворений и рассказов и перевод Байронова «Манфреда». Но что за разочарование: стихи отнюдь не поэтичны; все больше сонеты, но с произвольно переставленными шпонами, что в корне искажает характер сонета. Есть безобразные сравнения: напр[имер], скала в Архипелаге уподоблена ковриге хлеба!! И в стихах, и рассказах попадается нескромность, граничащая с порнографией» (29 ноября 1910 г.)