Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Отчаяние начало брать верх над волей — я не представлял, какими силами одолею обратный путь через сосняковый завал. Тяжёлая корзина, наполненная превосходными грибами, стала исподволь вызывать во мне глухое раздражение: куда волоку эту лесную плесень, если мне приходится пропадать здесь, среди гнилых болот? Я снял с плеча ремень, на котором держалась увесистая корзина, поставил её на землю, с трудом удерживая искушение поддать ногою и раскидать по мху весь бесполезный грибной сбор. И всё же бурые, матовые крупные головы белых — каждая с кулак величиною — были настолько хороши, настолько благородны, красивы и безупречны видом своим, что я не осмелился покуситься на них. Внезапная жгучая печаль пролилась в душе, и я, присев возле корзины, отдался этой печали.
Я сидел на краю безвестного мещерского болота и горевал о том, что было давно, о своих первых грибных охотах в Подмосковье, о страсти небывалой, внезапной и чистой, о молитвенных выходах в лес на предрассветной мглистой заре, когда ещё темна и тяжела сонная земля, набухшая холодной травяной росою и лишь над дальней стеной леса сплошная пепельная окраска мира бывала нарушена светящимися полосами и огненными завитками рассвета… Вспомнились многие часы тогдашних безуспешных блужданий по лесу и внезапная удача, приносившая неимоверное счастье, — а речь шла о каких-нибудь пяти-шести белых, найденных семейкою, что выросла вокруг берёзы ровным кольцом, или о громадном, невероятно красивом грибе, стоявшем на кочке перед мелким, тесным густолесьем из молодых осин и берёзок… Особенную боль причинило воспоминание о том, как старуха, хозяйка дачи, бралась высушить в своей русской печке грибы, нанизывала их на проволочные стержни и засовывала в печь, а после того, как они обвялятся в жаре, досушивала на лежанке, где была разостлана бумага, — и наконец отдавала мне совсем малую толику грибного сушенья, и я ещё радовался, ничего не понимая, толком ещё не зная, сколько сухих грибов получается от одной только корзины… Она грабила меня, эта жующая губами, нерешительная на вид, добропорядочная бабуся!
Между тем надо было выбираться от болота на какую-нибудь дорогу и идти по ней до тех пор, пока не приведёт она на знакомое место или пусть хоть в незнакомую деревню. Солнце, видимо, спряталось надолго — небо скрылось за сизоватой мутной завесой, предвещавшей не то дождь, не то наступление невдолге вечера. Я не знал, сколько было времени, — часов не взял в лес; и та случайность, что я уснул на мягкой моховой перине, теперь казалась предрешённой злым роком: пока спал, исчезло солнце. И сколько длился мой сон, тоже неизвестно, — и хотя мне кажется, что минуты, но на самом деле могли ведь пройти часы…
Близилась ночь! Я подхватил с земли корзину и, укрепившись сердцем, ринулся обратно в сосняковый бурелом, шёл путано, торопливо, натыкаясь на острия сухих веток, ломая ногами навалы полусгнивших тонких сосенок, какими-то неведомыми силами старательно уложенных на землю. И с трудом уже поднимал я ноги, обутые в резиновые сапоги, когда собирался перешагнуть через толстые палые лесины…
И вот наконец захламленный сосняк кончается, где-то впереди должна быть та поляна, где я отдыхал. Я вижу просвет и устремляюсь туда — передо мною открывается ещё одно болото, гораздо мрачнее и больше того, которое я только что оставил позади.
Я не знаю, каким образом оно оказалось здесь, ведь никакого болота не встретилось мне, когда я выбирался к той моховой поляне… И где теперь она? От неё, по крайней мере, я мог бы определить примерное направление, чтобы выйти к проезжей Княжовской дороге… Настолько закрутился, что даже не в силах сообразить, в какой стороне мне искать знакомую полянку.
И тут древний Пан, козлоногий и козлорогий, тихо зашелестел в гуще чёрного ольшаника, обступившего болото. Невнятный страх пока ещё смутно обозначился в душе, словно скрытая в белом тумане болотная трясина… Над туманными глыбами лишь чернеет скрюченная рука коряги. Я должен только одно знать — что всё это пройдёт и что по-прежнему вечерами я буду сидеть в кругу семьи… мирно читать свои книги. Деревянная шишковатая голова, обросшая лохматой бородой, лишь померещилась мне. Никто не стоит за кустами и не подсматривает за мной. И никто сейчас не выскочит из болота…
Вокруг стало заметно темнее, а на глубину леса и оглянуться было страшно: там зияли, словно глухие пещеры, какие-то проходы и коридоры между деревьями — сверху чернела сплошная тяжёлая крыша. Комары, которых я раньше не замечал, вдруг стали густо облеплять лицо и руки — видимо, кончилось действие противокомарной мази. Я тихо двинулся краем болота, чтобы только не стоять на месте, но с каждым шагом мне казалось, что лес становится глуше и непроходимее, а он скрытно наблюдает за мною и с жестоким коварством направляет мои гибельные шаги. Сердце моё то колотилось всполошенно, то замирало, как на краю головокружительной пропасти.
И, настороженно озираясь вокруг, я впервые распознал лес как живую, неимоверно могучую силу, и она составлялась из сжатой силы всего глухонемого зелёного воинства. Каждая из этих прямых сосен, косматых чёрных елей и выросших в сырой чащобе сутулых берёз — каждое дерево со всею громадою своей древесной мышцы, с тайными струйками соков, с клубком корневищ, уходящих под болото, оказалось гораздо могущественнее меня. И теперь, когда их было много, а я среди них один, — деревья и кусты, мхи и папоротники раскрылись в подлинной сущности, явили свою душу — она была враждебна и беспощадна ко мне.
Уже не имело никакого смысла, что я знаю какие-то слова, могу их произнести или написать. Парляндо… Зачем мне слова, если я был не значительнее любого гриба, лежавшего в моей корзине, и он готовился расправиться со мною так же, как и тысячи лет земного времени молча расправлялся с каждым из этих жаждущих вечной жизни, но обречённых на гибель и гниение былинок, грибов, деревьев и комаров. Мне открылась тяжкая тяжкая трагичность лесного бытия без всякой надежды на перемену судьбы — стой на месте в общем строю обречённых и гибни, вались под ноги ещё уцелевших и истлевай в синюю светящуюся гнилушку.
В лесной тесноте каждому дереву так томительно, душно, беспросветно и безнадёжно, что не было и не могло быть здесь хотя бы чего-нибудь отдалённо напоминающего человеческий свет и сочувствие. Мрак беспощадности исходил от каждой жизни, брошенной в мучительную тревогу собственного выживания, и, находясь во чреве мещерского леса, я понял, где начинаются истоки людской жестокости и безнадёжности. Они эти истоки, начинались там, в непостижимой глубине напластований эр, где зарождалась первая жизнь, — и при этом он, холодный математик и игрок, всё рассчитал так, чтобы жизненная сила каждого жаждущего своего бытия была бы прямо пропорциональна его беспощадности к ближнему. На этом и замешено право могущественного, прекрасного леса, об это пока что разбивались все усилия божественного человека, — и я не мог рассчитывать ни на какое чудо, находясь в жестокой зелёной толпе.
Но ведь и я родился не от книг — нет, не от них; панический страх, зарождавшийся в моей душе, вдруг как-то съёжился и затвердел в комок небывалой во мне звериной настороженности; включились доселе неведомые энергии, и я уже забыл о своей усталости, ноги мои будто подменили, они налились свежей силой, и я прытко устремился куда-то, движимый таинственным вдохновением. Я побежал по лесу зверем, стоило моей душе стряхнув с себя бесполезные надежды, понять, что никому дела нет до моего спасения и что я такая же брошенная жестокою рукою в мир случайность, как этот полуосыпавшийся можжевельник, как разлапистый папоротник, хрустнувший под ногою… Моё возвращение к первозданному началу, моё принятие извечного одиночества и отчуждения зверя, дерева, травы — моё человеческое поражение я принял без горечи и печали. Я хотел лишь одного — спасти свою шкуру, а вместе с нею и душу, и в деле этом мне не должно было ждать посторонней помощи.