Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кстати, об Ахматовой. Недавно (декабрь 1998 г.) я говорил по телефону с уважаемым мной коллегой-славистом, в свое время диссидентом, высланным из СССР и при первом послеперестроечном визите на родину лишь по оплошности КГБ не подвергшимся аресту, о чем мы и вспомнили в нашем разговоре. Потом речь перешла на его и мои последние работы, взаимную присылку книг и оттисков, и он продемонстрировал знакомство с моей ахматовской статьей в «Звезде», одобрительно о ней отозвавшись. Я поблагодарил его за поддержку, ценную как по существу, так и прагматически — ввиду ее редкости.
— Хочу уточнить, — сказал он, — что поддержка эта, хотя и искренняя, является сугубо частной, публично высказать ее я бы не решился.
— Позвольте, но ведь это в точности, как с хрущевским докладом о Сталине: культ личности разоблачается, но доклад остается секретным.
— Да, это так, — охотно признал он.
— Как же вы с этим живете, Вы, не боявшийся КГБ?
— Видимо, Ахматова посильнее КГБ!
— Чем именно — тем, что любовь к ее стихам делает для вас нежелательным какое-либо обсуждение ее личности?
— Да нет, стихи дело особое… Дело именно в боязни открыто занять эту позицию. Вы, впрочем, можете опубликовать наш разговор, не называя моего имени, и хотя бы таким образом я послужу делу свободы совести.
— С вашего позволения, так и сделаю.
Страх моего американского коллеги — очередное подтверждение власти того, что я назвал «институтом ААА». В этой власти нет ничего мистического. Если мой коллега посмеет высказать свое мнение вслух, его, полного профессора престижного университета, с работы, конечно, не выгонят, но в русскоязычном истеблишменте могут перестать приглашать, печатать, признавать за своего…
У Ахматовой длинные руки.
Когда в начале 90-х годов я впервые выступал в РГГУ, это было еще в новинку, и народу пришло много. Я старательно — с «американской деловитостью» — уложился в отведенные 45 минут, но первый же коллега, взявший слово в прениях, проговорил целый час, и публика стала таять. Содержание его полемики показалось мне хотя и вредным (он утверждал, что того, что я делаю, «делать нельзя»), но не столь страшным (ведь я, не дожидаясь его разрешения, уже сделал то, что намеревался), как ее неумолкаемость (посильнее, чем у мандельштамовской цитаты-цикады).
Прагматика дискурса устроена так, что содержание, как правило, условно — оно всего лишь символизируется, обозначается текстом, форма же реальна — она в буквальном смысле слова осуществляется, исполняется, так сказать, наносится слушателям. (В английском есть даже стандартная полушутливая формула академической вежливости: «I am not going to inflict the full version of my paper on you…».)
После ухода моего оппонента (известного ученого и либерала с почтенным диссидентским прошлым), организаторы, как могли, извинялись за него. Я, как мог, сохранял дипломатическую невозмутимость.
— Вы не обижайтесь. Он всегда говорит долго.
— Я не обижаюсь. Я вижу, что это человек, у которого единицей языка является речь. Соссюр бы меня понял…
Через пару лет я снова делал доклад в той же аудитории. Не успел я кончить, как на сцену решительно направился тот же оппонент. Столь полного дежа-вю я как-то не ожидал (к тому же, народу было меньше, так что каждый слушатель был на счету), и у меня вырвалось что-то вроде:
— Как, Вы опять будете говорить дольше меня? Нет, это немыслимо.
Я повернулся к задремавшему председателю (не знаю, что сказалось сильнее — прочитанный мной доклад или совершенный им накануне перелет из Южной Америки):
— Сколько у нас времени для выступающих в прениях? — и тут же огласил якобы услышанный ответ: — Десять минут.
Оппонент это проглотил и нашелся только сказать:
— Ну, тогда комплименты я опускаю…
— Да-да, переходите прямо к ругани. А за временем можете не следить, я Вам сам скажу.
По истечении десяти минут он стал закругляться и последние слова проговорил уже пятясь на свое место. Дискуссия продолжалась с участием других коллег, говоривших с места, мой оппонент еще несколько раз высказывался, так сказать, на общих основаниях и одно из своих полемических заявлений закончил словами:
— Зато я уложился в регламент.
— Не Вы уложились, а я Вас уложил.
Неумолкаемость моего оппонента давно стала в Москве притчей во языцех, но когда его пытаются урезонить, он отвечает, что слишком долго молчал (понимай — при советской власти) и теперь имеет право выговориться.
Ссылка на «права» довершает картину. Программа у него запретительная (того-то думать «нельзя»), манера — монологическая (меня перебивать не смейте), мышление — блатное (я молчал, теперь вы помолчите), а самообраз при всем при том — демократический.
Очень характерен здесь элемент садистической сознательности. Еще ладно бы, ну заговорился, кто считает, что за занудство. Но нет, он в точности знает, что делает, и наслаждается этим.
Его подразумеваемый message состоит, как у Фиделя Кастро, в том, что мы хотим, чтобы он продолжал — рассказывай еще, тебя нам вечно мало… Ему, конечно, известна знаменитая формула, что способность долго не кончать — талант, нужный любовнику, но не оратору. Однако к себе он ее не относит. Другим хватит отведенного времени, но его — заслушаешься. Он любим, его чем больше, тем лучше. Логика, в общем, несложная: понасилую — стерпится — слюбится.
Он не уникален, разве что чересчур нагляден. Более утонченный вариант «желанного насилия» демонстрирует один мой видный, ныне американский, коллега (тоже бывший диссидент), который, несмотря на свое величие, всегда добросовестно укладывается в регламент. Он даже делает это несколько раз в течение конференции, ибо, вопреки цивилизованному порядку, одним докладом не ограничивается. Разумеется, он не при чем, — его «просили». (Впрочем, в России, в годы застоя, в роли завсектором он заставлял по два часа ждать себя и не начинать заседания с приглашенным докладчиком и специально собравшимися слушателями. И ждали. Чувствовали в этом некий кайф, причастность к чему-то такому, чего не жалко и подождать. Ведь лучшего применения, нежели ожидание великого человека, для времени и не придумаешь.)
Другой мастер изнасилования в перчатках (по-прежнему и принципиально российский и к тому же активный демократ) еще более корректен: он выходит на трибуну со складным будильничком. Но это уже мало кого обманывает.
— Ну все, — прошептал мне на ухо на недавнем международном сипозиуме коллега-слушатель. — NN вышел с часами, это надолго.
Особый садистский шик выступлениям NN придает частое употребление по ходу доклада слова «регламент». Услышав его, истомившаяся аудитория вздрагивает в надежде, что избавление близко, но вскоре убеждается, что в идиолекте докладчика «регламент» является специальным термином — приблизительным синонимом «режима в литературе» (разумеется, репрессивного, сталинского).