Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бедный Филмор! Ему было уже не до смеха. Эта девка его просто терроризировала. Если он грозился сбежать, она в ответ грозилась убить его. И заявляла об этом таким тоном, что было ясно – она действительно это сделает. «Если ты уедешь в Америку, – говорила Жинетт, – я поеду за тобой и найду тебя! Ты никуда от меня не скроешься! Француженка мстит до конца!» После этого она начинала просить прощения, умоляла его «быть умненьким» и все такое прочее. Когда у них будет магазин, жизнь пойдет как по маслу. Ему не придется ничего делать – она будет работать за двоих. Все, что от него требуется, – это сидеть в задней комнате и писать или заниматься чем-нибудь в этом роде.
Их затяжное сражение продолжалось с переменным успехом несколько недель. Я старался избегать их. Мне все это надоело и было противно смотреть на обоих. В один прекрасный летний день я шел мимо банка «Креди Лионне» и вдруг увидел Филмора, который как раз выходил оттуда. Я поздоровался с ним приветливей, чем обычно, – мне было стыдно, что я избегал его так долго. С понятным любопытством я спросил его, как дела. Филмор отвечал уклончиво, но чувствовалось, что он в отчаянии.
– Она позволила мне пойти в банк, – сказал он странным, дрожащим и робким голосом. – У меня всего полчаса, не больше. Она следит за каждым моим шагом. – Он схватил меня за руку, как бы стараясь увести от этого места.
Мы пошли по улице Риволи. День был чудесный, теплый, солнечный и прозрачный – один из тех дней, когда Париж похож на невесту. Легкий ветерок разгонял обычный затхлый запах большого города. Филмор был без шляпы. Вообще говоря, вид у него был здоровый и бодрый – вид обычного богатого американского туриста, фланирующего по бульвару.
– Не знаю, что делать, – сказал он тихо. – Ты должен мне помочь. Сам я ничего не могу. Не могу даже собраться с мыслями. Если бы я избавился от нее хоть ненадолго, я бы пришел в себя. Но она не отпускает меня ни на минуту. Она позволила мне пойти только в банк за деньгами. Но я все-таки пройдусь с тобой немного, а потом побегу обратно – у нее уже готов обед.
Слушая Филмора, я думал, что действительно кто-то должен вытащить его из этой ловушки. Он был совершенно беспомощен, без тени самостоятельности, точно ребенок, которого каждый день бьют и который уже не знает, как ему себя вести, а просто дрожит и пресмыкается. Когда мы вошли в длинный пассаж Риволи, Филмор разразился злобной антифранцузской тирадой. Французы опротивели ему.
– Когда-то я был без ума от них, – сказал он. – Но все это литература. Сейчас я их узнал… я раскусил их. Это жестокие, жадные люди. Вначале тебе все здесь кажется замечательным… чувствуешь, что ты свободен… Но потом это начинает удручать. На самом деле это все мертвечина; здесь нет ни любви, ни сочувствия, ни дружбы. Французы – эгоисты до мозга костей. Самый эгоистичный народ в мире! Они способны думать только о деньгах. Деньги, деньги и деньги! Но при этом они еще заставляют тебя соблюдать их сволочные приличия. Это просто сводит меня с ума. Когда я вижу, как она чинит мои рубашки, я готов хватить ее чурбаком по голове. Вся эта штопка, экономия, вечное считание грошей… С утра до ночи я слышу: «Надо быть экономным, mon chéri!» И я это слышу не только дома – повсюду! «Будь благоразумен, будь рассудителен…» Я не хочу быть благоразумным. Не хочу быть логичным! Я ненавижу это! Я хочу хоть что-нибудь делать! Я не хочу сидеть целыми днями в кафе и трепать языком. Лучше делать глупости, чем вообще ничего не делать! Боже мой! У нас много недостатков, но у нас есть энтузиазм. Я скорее соглашусь быть бродягой в Америке, чем уважаемым буржуа здесь! Может быть, это потому, что я – янки. Я родился в Новой Англии, и там мне и место. Я не могу сделаться европейцем ни с того ни с сего. Мы по крови другие. Может, климат… и прочее. Мы видим все другими глазами. Мы не можем себя переделать, как бы мы ни восхищались французами. Мы – американцы и должны оставаться американцами. Конечно, я ненавижу этих пуританских недоносков у нас дома, меня тошнит от них, но я сам – один из них. Мне нечего здесь делать. Меня тошнит от этой страны.
Пока мы шли по пассажу, Филмор продолжал этот монолог, и я не прерывал его. Ему нужно было выговориться. Но я помнил, как он же всего год назад бил себя в грудь и кричал: «Какой замечательный день! Какая чудная страна! Какой потрясающий народ!» И если бы какой-нибудь американец посмел сказать хоть одно слово против Франции, он расквасил бы ему нос. Я никогда не видел человека, который был бы так влюблен в чужую страну, так счастлив под ее небом, как любил ее и был счастлив Филмор. Когда он произносил «Франция», это значило – вино, женщины, деньги и полная свобода и беспечность. Это значило – бесконечный праздник. И вот теперь этот праздник кончился. Ветер сорвал парусиновую крышу, и он увидел небо и понял, что это не цирк, а просто арена, такая же, как и везде. И жить на ней трудно. Я часто думал, слушая филморовские панегирики Франции, свободе и прочему дерьму, что́ сказал бы обыкновенный француз, если б понял его слова. Недаром они считают нас чокнутыми. Действительно, для них мы чокнутые. Глупые дети. Престарелые идиоты. То, что мы называем жизнью, – это просто романтика, купленная в дешевой лавчонке. И этот наш энтузиазм… Что это? Грошовый оптимизм, от которого европейца начинает мутить. Пустая иллюзия. Нет, «иллюзия» – слишком хорошее слово для этого. Это не иллюзия. Это – недомыслие. Чистое недомыслие, и все. Мы точно табун диких лошадей с шорами на глазах. Несемся в сумасшедшем галопе. К краю пропасти – и вниз. Нам все равно – нам нужно бешеное движение и смятение чувств. Вперед, вперед! Все равно куда. Мы мчимся – и пена выступает у нас на губах. Мы орем: «Аллилуйя!» Аллилуйя! Почему? Зачем? Бог знает. Это у нас в крови. Это в нашем климате. Это – и многое другое. И это – конец. Мы рушим весь мир. Но не знаем, зачем и для чего. Это наша судьба. Все остальное – ерунда…
Возле Пале-Рояль я предлагаю Филмору зайти в бистро и выпить. Он колеблется. Я вижу, что он думает о Жинетт, об обеде, о скандале, который она ему закатит.
– Черт подери, – говорю я. – Забудь ты о ней на минуту. Я закажу что-нибудь, и я хочу, чтобы ты со мной выпил. Не беспокойся, я вытяну тебя из этой идиотской истории. – И с этими словами я заказываю два двойных виски.
Увидев виски, Филмор заулыбался, как ребенок.
– Пей! – говорю я. – И мы закажем еще. Это тебе не повредит. Забудь все, что наговорили тебе доктора; виски – это как раз то, что тебе сейчас нужно. Пей до дна!
Филмор опрокидывает стакан и, когда гарсон уходит за второй порцией, смотрит на меня глазами, полными слез, как будто у него не осталось больше друзей на всем свете. Губы его слегка подергиваются. Он явно хочет что-то сказать, но не знает, с какого бока подойти. Я спокойно смотрю на него, словно не замечая его смущения, потом отодвигаю в сторону тарелки, облокачиваюсь на стол и твердо говорю:
– Довольно валять дурака. Выкладывай все начистоту. Что бы ты хотел сейчас сделать? Говори!
Из его глаз брызгают слезы, и он выпаливает:
– Я хочу домой, к своим. Хочу, чтобы вокруг меня опять говорили по-английски!
Теперь уже слезы текут у него по щекам ручьями, и он даже не смахивает их. Все, что накопилось у него на душе, изливается наружу. Вот это здорово, думаю я про себя. Это – настоящее очищение. Как хорошо позволить себе быть полным трусом, хотя бы один раз в жизни. И не стесняться этого. Право, это прекрасно! Просто великолепно! Глядя на потерявшего самообладание Филмора, я вдруг почувствовал, что для меня нет ничего невозможного. Я был смел и решителен. В голове у меня роились тысячи идей.