Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Евгений Харитонов был поэтом Москвы и в целом — державного опыта. Если бы власть не деградировала в чудовищную маразматическую безвкусицу, если бы она не шарахалась, как черт от ладана, от нетабельных синтагм и девиантных телодвижений, будь она хоть чуточку умней да смелей, одним словом, если бы она не была собой — тогда бы она сообразила, какая ей на старости лет обломилась удача, какого артиста она могла получить. Он был последним декадентом Империи, а его истинное предназначение заключалось в том, чтобы, находясь среди красного бархата, золота, изысканных вин и отборнейшей публики, воспевать своим задыхающимся, горячим, надменным шепотом наличное государственное миростроение, и чтобы умный кесарь понял его лукавый восторг вместе с необходимой для художества иронией и не заставил его покончить с собой, как автора «Сатирикона», и чтобы нарядные дамы отдали дань его изумительному таланту, а юноши лучших фамилий восхитились его гибкостью. Он прославил советский космос в обоих его измерениях — торжественном, мистическом, разрастающемся до размеров духовной Вселенной, в центре которой горящее Сердце Христово, и общенародном, коммунальном, повседневно-житейском. «Глазунов отличный художник, — писал Харитонов. — Он развешивает в жизни опознавательные идеологические знаки, представляющие ведущую сторону госуд. идеологии. Иначе бы ему не давали Манежа. Где он через головы властей но и с их разрешения разговаривает с народом языком четких иносказаний. Но серьезность и пафос подкупают, и что речь о судьбе страны. И к нему очередь как к Законодателю Очередей на Кр. Площади. Куда ему развиваться? Расширяться. А тут уже краски и кисти мелкотравчато. Нужен уже правда размах. Может быть, рисовать домами и городами чтобы видели с самолетов. Дома составляют Лик Спасителя. Или целые области и края. И один глаз Байконур а другой Самотлор. И метить территорию дальше, пока не займет весь мир. А дальше пойти на вселенную, чтобы из глаза Спаса-Байконура вылетела ракета и выписывала в небесах слово Россия».
И он же коллекционировал приметы грубого, бедного советского быта, не лишенного в его изображении и некоего самообеспеченного великолепия — так, да-да, именно так здесь живут люди. Живут в общежитиях, интернатах и коммуналках, учатся в профессионально-технических училищах и путешествуют на грязных полках плацкартных вагонов, дабы явиться откуда-нибудь из Сибири или с Урала в Москву без гроша в кармане и чтобы их потом заметил и полюбил поэт. Харитонов эротизировал советскую урбанистическую топографию таким образом, что она вся представала обжитой картой с помеченными на ней стоянками запрещенного чувства, так, что она вся становилась сплошным интимным местом коллективного тела. Артистическое оприходование Харитоновым народной сиротской бедности и неуюта, застигнутых в апогее убожества, налагает на его эстетизм печать резкого своеобразия, выделяет его из стандартизированного фона международной гомоэротической культуры, трогательно привязанной к нарядным вещам, пейзажам и пышному слогу. Уже добрый христианин Уайльд, этой языческой церкви безупречный фундатор, был без ума от драгоценных камней, зеленых гвоздик и культурно-исторической экзотики, которую лишь под предательским внешним нажимом сменил на непрезентабельное убранство, а последователи воздвигли идолу красоты кумирни у каждой дороги. В кузминских «Крыльях», еще очень традиционном романе воспитания, впечатлительный отрок Ваня становится новым человеком (это словосочетание встречается в книге), обретая для себя просторную новую действительность, в которой звучит музыка Дебюсси и Рамо и слышна легкая мужская беседа за поздним ужином с вином — в кабинете, где эти люди, отринувшие привычную моральную телеологию, делились воспоминаниями о всякой острой красоте всех стран, всех времен, в том числе национально-русской, бытовой и церковной: Ларион Дмитриевич Штруп, идеолог и искуситель, осваивает для себя сей закоулок мирового духа. Гомосексуальная тема у Кузмина художественно неполноценна вне историко-культурных и мифологических оболочек и средостений, без акцентирования нарядной эстетики и мотива воспитания личности, погружающейся в новую красоту; такова же она у большинства авторов однополого вектора. Жан Жене на первый взгляд пошел наперекор этой линии, отыскав себе тему и угол зрения там, откуда пришел, — в уголовной грязи, однако безвкусное патетическое усердие, с которым он украшет своих отщепенцев, обнаруживает архаичность его гомосексуального стиля. Кинематограф, что естественно, обнажил тенденцию с особой наглядностью, достаточно посмотреть фильмы Висконти, Пазолини, Джармена, Параджанова: здесь уже ни шагу назад без театра Кабуки вперемежку с персидским ковром, елизаветинской драмой и ренессансной картиной.
Эта снедающая гей-культуру жажда прекрасного стала объектом исповедальной рефлексии в широко срезонировавшей, не без помощи Сьюзен Сонтаг и Ричарда Ховарда, книге Уэйна Кестенбаума «Горло королевы» (русский перевод не учитывает жаргонно-конфессиональной игры слов и намеков, пронизывающей оригинальный титул), в которой автор созидает памятник славы еще одному художественному культу — гомосексуальному поклонению опере. Его центральное святилище связано с именем Марии Каллас, которая даже собственные похороны сумела превратить в спектакль: документальные кадры запечатлели безутешных адептов, аплодисментами и криками «Браво, Каллас!» проводивших удаляющееся тело певицы, словно она недополучила оваций при жизни, как если бы смерть наступила от их недостатка, меланхолически и торжественно констатирует Кестенбаум. И когда вы спросите правоверного гэя, почему он избрал своим идолом Каллас, то услышите в ответ нечто невразумительное, тавтологическое, но абсолютное: «Ибо она была лучшей, она была самим совершенством», — пишет автор. «Каллас — чистейшее электричество», — сказал Леонард Бернстайн, и он любил ее не потому, что, обладая отклоняющейся ориентацией, мог сосредоточиться на имматериальных аспектах ее облика, но вследствие объективной непревзойденной «возвышенности» этой женщины. Но категория «возвышенного» имеет первостепенную котировку в нынешней гей-культуре, не меньшую, нежели идея бессмертного, залегающая в сердцевине многочисленных текстов гомоэротической словесности, отмечает Кестенбаум. А кто может быть бессмертней Каллас, заполнившей голосом небеса? Ведь она пела для ангелов. Бессмертие… Нечто неуловимое для глухих, но открытое непредубежденному чувству, нечто напоминающее слова Бланш Дюбуа из «Трамвая „Желание“» о ниспадающих на руку вечерних нью-орлеанских минутах, протяженность которых превосходит время обыденности, — и прочее в том же рапсодически-паточном стиле. Именно голос свидетельствует о сексуальности, позволяет ее распознать и мгновенно транслирует происшедшую перемену. Содомия, со знанием дела поведал корреспонденту Гюисманс, изменяет ваш голос, делая его сходным с голосами людей, приобщившихся к идентичному опыту, и о том же открыто, но со своей колокольни написал Эрл Линд в примечательной «Автобиографии андрогина». Средневековые монахини верили, что они могли забеременеть от одной мысли о них Иисуса. Нет сомнения в том, что гей-послушники оперы, эти прихожане безымянной покуда церкви, убеждены в оплодотворяющей силе звучания, которое, проникая в ушную раковину подобно яду, влитому в ухо отца Гамлета, сообщает их со Святым духом. И не будучи в юности гэем, свободный от принуждения к своему зрелому состоянию, подводит итог Кестенбаум, он сознательно двигался к этому ориентиру сквозь гомоэротику оперы, начиная с самой первой, еще подростковой «Аиды», потому что как же иначе?