Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поэзия и в самом деле если не невозможна, то крайне трудна в этом украденном у внимания плоском пространстве «актуальности». Но у нее нет другого выхода, как сбережение связи с глубиной, с тем самым «бесконечно обижаемым женственным существом» Владимира Соловьева, с тем, что на более этическом языке можно назвать надеждой.
Поэзия, как это знали со времен Орфея, умягчает нравы, то есть возвращает им их родную глубину, разрыхляет землю, чтобы она могла принять семя. «Современный человек» обороняется от встречи с ней всеми силами (часто и силами новейшего искусства, которое поит и поит его, словами платоновского «Федра», соленой водой) — но ее-то, ее «питьевых слов» он и хочет. Жажда чистого слова проста и неотменима, как потребность в воде. А в этом, как нам когда-то сказали, и есть воля человека.
Положение поэзии в современном мире трудно. Что же тогда сказать об искусстве, которое можно было бы назвать христианским? Вероятно ли такое вообще? И что ему остается сказать — после всего того, что уже сказало великое христианское искусство прошлого? Храмовое зодчество, иконопись, гимнография, литургическая музыка великих эпох Церкви — не представляются ли они нам уже дописанной страницей, недосягаемым образцом, наподобие классической древности?
Художнику «скудных времен» как будто не остается другой позиции по отношению к творческим сокровищам прошлого, как «благочестивая археология». Музейные копии, посильная имитация образцов — вот и все: хорошо, если и такое получится у нас, убогих… Но искусство и археология, искусство и музей, искусство и притворство (в том числе и самое благонамеренное притворство) — противоположные вещи! Кроме того, позволю себе напомнить, что видеть золотой век в прошлом, а за ним — череду последовательно деградирующих времен, вплоть до самого плохого, «нашего времени» — совершенно естественно для языческого мифа, с его переживанием иссякающего начального импульса. Но что в этом от христианской мысли о времени и истории?
Вероятно, слишком большая дерзость с моей стороны сказать то, что я собираюсь сказать, но тем не менее. Мне кажется, в нашем веке открыты некоторые пути, почти не известные христианскому искусству Средневековья и барокко (но по-своему близкие раннему, катакомбному искусству). Образец такого нового пути — опыт Бориса Пастернака, с его образами сестры — Жизни, мироздания — Магдалины, несомненно продолжающими интуицию Владимира Соловьева.
Смерть, Суд, Загробье как вечная жизнь — три эти «последние вещи» были нервом классического христианского искусства. Его пафосом было высокое отрешение от преходящего. Его символы преодолевали случайное и временное[206].
Но в Пастернаке новое христианское искусство заговорило о другом: о Творении, об Исцелении (в этом образе предстает Спасение: «Доктор Живаго»), о Жизни. И кто сказал бы, что эта триада «последних вещей» менее прямо относится к христианским корням, чем первая? И в разговоре об этом две, в каком-то отношении противоположные черты поэзии, о которых я говорила прежде, как нельзя более кстати: и ее природная связь с глубиной, волнующей и никогда не проясняемой до конца, — и та новая прямота или простота, которая отвечает вызову нашей современности.
За новую тему христианского искусства — тему бесконечной ценности и благородства живого как живого (вне предвзятых различений «духовного» и «плотского», «смертного» и «вечного»), за новый пафос этого искусства — не отрешенности, а участия, захваченности общим бытием, за его новый аскетизм (который можно было бы описать как воздержание от омертвевшего и омертвляющего), за его новый свободный символизм, не рассекающий мир на «существенное» и «случайное», «значащее» и «незначащее», заплачено страшным опытом нашего века, банализацией смерти.
И напоследок мне хотелось бы сказать несколько слов о той традиции, к которой я имею честь принадлежать, о российской поэзии. В советские годы мы оказались свидетелями того, как насущна может быть человеческая потребность в поэтическом слове (ведь искусство преследовалось, по существу, не менее жестоко, чем Церковь). И наша поэзия, в запрещенных рукописных и машинописных списках, которые расходились «от Белых вод до Черных», от западных границ до Сахалина — исполнила свою службу свободе и глубине, смелости и милости. Как, вспоминая недавнее прошлое, сказал С. С. Аверинцев, «когда России не оставалось нигде вокруг нас, она была в строках наших поэтов». В стихах Ахматовой, Мандельштама, Цветаевой, Пастернака, Бродского… Для меня прежде всего — в Пушкине.
Теперь в России другое время. То, что у нас произошло, относится к тем самым вещам, которые остаются неимоверными и после того, как случились. Прошлое еще не обдумано; решения о будущем, кажется, не принято. И что теперь скажет нам поэзия? Этого, как всегда, не предскажешь. Но может быть, это будет что-то вроде того, что — как ему свойственно, между делом, просто и неприметно, — сказал в своем «Подражании древним» Пушкин:
да сподобят нас чистой душою
Правду блюсти: ведь оно ж и легче.
В этом неподражаемом: «ведь оно ж и легче» наш известный филолог увидел вершину пушкинского гуманизма. В ключе наших рассуждений мы можем увидеть в этих словах свидетельство, поэтическое и христианское вместе, о глубине человека: его апологию.
Ведь в конце концов, главная задача сопротивления тем силам, которые называют «интегризмом», «тоталитаризмом» и подобным, — это, как понял Дитрих Бонхеффер, не перенять у них их презрения к людям[207].
Дополнение
Свет жизни. Заметки о православном мировосприятии
Марии Валентиновне Житомирской
С почтением и любовью
Предисловие
К «Свету жизни»
В 2005 году меня пригласили в международный богословский сборник, который готовился в Германии. Замысел сборника мне показался очень интересным. «Религия как восприятие мира», так он назывался.
Я не встречала прежде такой идеи — описать религиозную традицию в ее реальных плодах. Не краткий катехизис, не ответы на вопрос: «како веруюши?», в которых человек изложит основные положения своей веры, как его этим положениям учили. Задача состояла в том, чтобы описать религию не как предмет, на который человек смотрит, а как своего рода глаза и уши человека, ее исповедующего. Как его общую точку зрения. Попробовать описать, как человек, принявший положения той или другой религиозной традиции, воспринимает все, что он воспринимает. Какие своего рода органы восприятия реальности создает эта религия.
Я попробовала это сделать, как мне предложили, для русской православной традиции.
Без этого предложения я бы вряд ли решилась взяться за такую тему. И без того, что писать мне пришлось на другом языке. Это легче. Язык несет с собой образ адресата — и, начни я писать по-русски, я остановилась