Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поэтический вечер вступил наконец в завершающую фазу. Должно было читаться стихотворение самого императора.
Декламатор почтительно приблизился к священной особе, взял стихи со столика и пять раз пропел строфы.
Голос графа звучал особенно звонко, он завершил чтение словами: "…Великие строки, которые мне было дозволено прочитать".
Киёаки все это время со страхом взирал на лицо императора: на него нахлынули воспоминания о том, как ныне покойный император когда-то гладил его по голове, но более слабый на вид нынешний, слушая, как читают его стихотворение, хранил на своем лице выражение ледяного спокойствия, без малейшего намека на причастность к творению, и Киёаки содрогнулся, словно ощутив, хотя этого не могло быть, скрытый гнев императора, направленный на него, Киёаки. "Ты обманул императора. Ты должен умереть", — внезапная мысль пронзила Киёаки, равнодушного ко всему среди аромата благовоний.
Наступил февраль: потерявший ко всему интерес Киёаки держался в стороне от одноклассников, озабоченных приближающимися выпускными экзаменами. Хонда готов был помочь ему с занятиями, но особенно не докучал, чувствуя, что тот откажется. Хонда хорошо знал, что Киёаки больше всего не терпит назойливости в дружбе.
В это время отец неожиданно предложил Киёаки пойти учиться дальше в Оксфордский колледж. Он был основан в XIII веке, имел давние традиции, по словам отца, туда можно просто попасть по протекции ректора, а для этого достаточно только сдать выпускные экзамены в школе Гакусюин. Маркиз задумался о том, как помочь сыну, заметив, что сын, который вскоре получит пятый ранг при дворе, день ото дня бледнеет и теряет силы. Это предложение заинтересовало Киёаки, но совсем не так, как рассчитывал отец. Киёаки просто решил сделать вид, что доволен.
Когда-то он, как и все, очень хотел попасть в Европу, но теперь сердце его было привязано к одной, самой чудесной точке в Японии, и он, глядя на карту, чувствовал, что не только привольно раскинувшиеся за морем чужие страны, но и сама Япония, похожая на маленькую красную креветку, кажется ему грубой и вульгарной. Его Япония не имеет этих четких контуров, затянута дымкой легкой печали, и она намного синее.
Отец велел повесить на стену в бильярдной большую карту мира. Он собирался дать Киёаки освоиться с новыми масштабами. Но того не трогала холодная плоскость картографического моря: в памяти вставало море той летней ночью в Камакуре, ночное, похожее на огромного черного зверя, теплое, пульсирующее кровью, зовущее, — море, воспоминание о котором теперь отзывалось в душе страданием.
Он никому не жаловался, но у него начались частые головокружения, легкие головные боли. Усиливалась бессонница. Ночью, лежа в постели, он в деталях рисовал себе картины: вот именно завтра придет письмо от Сатоко, она сообщает о времени и месте побега, и он встречает ее где-то на углу маленького, никому не известного городка у жалкого здания тамошнего банка, вот сжимает в объятьях руками, хранящими память о ее теле. Но в этих фантазиях присутствовало почти невесомое ощущение их нереальности, и порой темным пятном проступала наружу холодная действительность. Киёаки обливал слезами подушку и до поздней ночи безнадежно повторял имя Сатоко. И тогда Сатоко неожиданно, как живая, являлась где-то на границе сна и реальности. Скоро его сны нельзя уже было занести в дневник как рассказ или наблюдение. В забытьи сменяли друг друга мольба и отчаяние, явь казалась сном, а сон явью, возникали неясные линии, будто оставленные на берегу волнами, и в зеркале воды, отступающей по гладкому песку, вдруг отразилось лицо Сатоко. Никогда еще оно не было столь прекрасным и столь печальным. И это мерцающее ночной звездой лицо разом исчезло, когда Киёаки потянулся к нему губами.
Днем воспоминания, от которых он хотел спастись, еще прочнее занимали свое место в его душе. Все: и время — утро ли, вечер ли, день или ночь; и природа — небо, деревья, облака, ветер, — твердили ему, что нужно смириться, и он захотел, если уж его так терзают неясные мучения, своими силами добиться определенности — услышать хоть одно слово из уст Сатоко. Пусть не услышать, пусть только взглянуть на ее лицо. Сердце словно обезумело.
Да и слухи в обществе быстро утихли. Постепенно забывался неслыханный скандал, когда с высочайшего разрешения на брак дело шло к помолвке, а потом, прямо перед церемонией, сватовство было расторгнуто; ныне негодование общества перекинулось на взяточничество во флоте.
Киёаки решил убежать из дома. Но из предосторожности ему совсем не давали карманных денег, поэтому ему не на что было обрести свободу.
Хонда вообще-то удивился, когда Киёаки попросил у него взаймы. Но, не задав другу ни единого вопроса, взял всю сумму с небольшого счета, которым он мог по разрешению отца распоряжаться самостоятельно.
Утром 21 февраля Хонда принес деньги в школу и вручил их Киёаки. Стояла ясная, очень холодная погода. Взяв деньги, Киёаки робко предложил:
— До урока еще минут двадцать. Проводи меня, а…
— Куда это? — удивленно спросил Хонда, так как знал, что у ворот застыл Ямада.
— Туда. — Киёаки, улыбнувшись, показал в сторону рощи. Хонда с радостью отметил оживление, наконец вернувшееся к Киёаки, но от этого напряженно бледное, осунувшееся лицо не порозовело, а, наоборот, будто покрылось тонкой ледяной корочкой.
— Ты в порядке?
— Да вроде немного простудился. Но все нормально. — Киёаки ответил уже на ходу, бодро шагая впереди товарища по тропинке. По вернувшейся к другу энергичной походке Хонда понял, куда тот направляется, но ничего не сказал. Бросив взгляд на мрачно лежащее под ногами болото, на поверхности которого там и сям вмерзли в лед опавшие листья, они прошли через гомонящую птицами рощу и вышли к восточной границе школы. Здесь небольшой обрыв кончался у рабочего квартала, и вместо ограды была небрежно натянута железная сетка, через дырки в ней часто пролезали дети. За сеткой еще некоторое время тянулся поросший травой склон, а у низкой каменной ограды, идущей вдоль дороги, был уступ.
У сетки они остановились. Справа были железнодорожные пути, внизу сверкал остроконечными крышами залитый утренним солнцем заводской пейзаж, рев различных станков в массе звучал как грохот моря. Печально возвышались трубы, дым тянулся над крышами, затягивая примыкавшие к заводу жилища бедноты. Встречались дома, где из-под крыши выступал балкон, уставленный деревцами в горшках. Что-то вспыхнуло и погасло. Кусачки на поясе сидевшего на электрическом столбе монтера? Призрак пламени за окнами химического завода?… Гул, словно решив рассредоточиться, распался на цепь ухающих ударов бьющего по железу молота.
Вдали ярко сияло солнце. Сразу внизу видна была белая лента тянущейся вдоль школы дороги, по ней, наверное, и отправится Киёаки, на дороге четко отпечатались тени низких домов; вон дети играют в «классики». Проехал тусклый, ржавый автомобиль.
— Ну, пока, — сказал Киёаки. Это прозвучало как прощание. Хонда почувствовал, как по-юношески это было сказано. Оставив в классе портфель, в одном пальто поверх школьной формы, с изящно распахнутым воротником и пуговицами, изображающими цветок сакуры, пальто, под которым обнажились тонкая ослепительно белая линия воротничка над стоячим воротом кителя и юношеский кадык, проступающий под нежной кожей, Киёаки, улыбнувшись из-под козырька фуражки, отогнул рукой в кожаной перчатке часть порванной железной сетки и боком вылез наружу.