Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Немного подумав, Джулиан сказала:
— По-моему, ты меня совсем не знаешь. Ты уверен, что любишь именно меня?
— Хорошо. Допустим, я могу довериться твоей скромности. Ну а теперь избавь меня от сурового и неуместного допроса.
Помолчав еще немного, Джулиан сказала:
— Значит, ты завтра уезжаешь? Куда?
— За границу.
— Ну, а мне что, по-твоему, делать? Перечеркнуть сегодняшний вечер и забыть?
— Да.
— И ты думаешь, это возможно?
— Ты прекрасно понимаешь, что я имею в виду.
— Ясно. А сколько тебе понадобится времени, чтобы избавиться от этого, как ты выражаешься, несчастного увлечения?
— Я не говорил «увлечения».
— Ну, а если я скажу, что ты просто хочешь спать со мной?
— Говори себе, пожалуйста.
— Значит, тебе безразлично, что я думаю?
— Теперь безразлично.
— Потому что ты испортил всю радость своей любви, перенеся ее из фантастики в мир действительности?
Я поднялся и зашагал прочь, на этот раз я отошел довольно далеко. Я видел ее будто во сне: она бежала, как юная спартанка, пестрело синими тюльпанами красное шелковое платье, мелькали блестящие синие туфли, руки протянулись вперед. Она опять преградила мне дорогу, и мы остановились около грузовика с белыми коробками. Особенный, неопределимый запах налетел на меня, как рой пчел, неся ужасные ассоциации. Я прислонился к борту грузовика и застонал.
— Брэдли, можно до тебя дотронуться?
— Нет. Уходи, пожалуйста. Если хоть немножко жалеешь меня, уходи.
— Брэдли, ты растревожил меня, дай мне выговориться, мне тоже надо разобраться в себе. Тебе и в голову не приходит, как…
— Я знаю, тебе противно.
— Ты говоришь, что не думаешь обо мне. Ты и правда не думаешь!
— Что за ужасный запах? Что в этих коробках?
— Клубника.
— Клубника! — Запах юных иллюзий и жгучей мимолетной радости.
— Ты говоришь, что любишь меня, но я тебя совершенно не интересую.
— Нисколько. Ну, до свидания, слышишь?
— Ты, конечно, и не представляешь себе, что я могу ответить тебе взаимностью.
— Что?
— Что я могу ответить тебе взаимностью.
— Не дурачься, — сказал я, — что за ребячество.
Голуби, не понимая, день сейчас или ночь, прохаживались возле наших ног. Я посмотрел на голубей.
— Твоя любовь… как же это… сплошной солипсизм, раз ты даже не задумываешься, что могу чувствовать я.
— Да, — сказал я, — это солипсизм. Ничего не поделаешь. Это игра, в которую я играю сам с собой.
— Тогда незачем было мне говорить.
— Тут я совершенно с тобой согласен.
— Но неужели же ты не хочешь знать, что я чувствую?
— Я не собираюсь волноваться из-за того, что ты чувствуешь. Ты очень глупая маленькая девочка. Ты возбуждена и польщена, что немолодой человек ставит себя перед тобой в глупое положение. Возможно, с тобой это в первый раз, но уж несомненно — не в последний. Конечно, тебе хочется поисследовать ситуацию, покопаться в своих переживаниях, поиграть в «чувства». Мне это ни к чему. Я, конечно, понимаю, что тебе бы надо быть куда старше, сильнее и хладнокровнее, чтобы просто не обратить на все никакого внимания. Значит, ты вроде меня — не можешь поступить так, как следовало бы. Жаль. Ну, пошли от этой проклятой клубники. Пора домой.
Я зашагал прочь, на этот раз не так поспешно. Джулиан шла рядом. Мы свернули на Генриетта-стрит. Я страшно разволновался, но решил не показывать виду. Я чувствовал, что сделал шаг, который мог стать роковым, или, во всяком случае, не сдержался. Заявил, что не буду говорить о любви, а сам говорил о любви — и ни о чем другом. И это принесло мне горькую, сладостную, редкую радость. Объяснение, спор, борьба, раз начавшись, могли длиться и длиться и перейти в пагубную привычку. Если ей хочется говорить, разве у меня хватит сил отказаться? Умри я от такого разговора, я был бы счастлив. И я с ужасом понял, что даже за двадцать минут общения с Джулиан моя любовь безмерно возросла и усложнилась. Она и прежде была огромна, но ей недоставало частностей. Теперь же открылись пещеры, лабиринты. А ведь скоро… Сложность сделает ее еще сильней, значительней, неискоренимей. Прибавилось так много пищи для размышлений, питательной пищи. О господи.
— Брэдли, сколько тебе лет?
Вопрос застиг меня врасплох, но я ответил тотчас:
— Сорок шесть.
Трудно объяснить, зачем мне понадобилась эта ложь. Отчасти просто горькая шутка: я был так поглощен подсчетами урона, какой нанесет мне нынешний вечер, представляя себе, как увеличится боль утраты, ревности и отчаяния, что вопрос о том, сколько мне лет, был последней каплей, последней щепоткой соли, насыпанной на рану. Оставалось отшутиться. И конечно, она знала, сколько мне лет. Но, кроме того, в уголке мозга у меня шевелилась мысль: да нет же, нет мне пятидесяти восьми и быть не может. Я чувствую себя молодым, молодо выгляжу. Инстинкт подсказал, что нужно скрыть правду. И я хотел сказать «сорок восемь», но перепрыгнул на сорок шесть. Кажется, подходящий возраст, вполне приемлемый.
Джулиан помолчала. Она, кажется, удивилась. Мы свернули на Бедфорд-стрит. Тогда она сказала:
— О, значит, ты чуть постарше папы. Я думала, моложе.
Я беспомощно рассмеялся, сетуя про себя на эту нелепость, на это утонченное безумие. Конечно, молодежь не разбирается в летах, не ощущает возрастной разницы. Раз после тридцати — им уже все равно. А тут еще моя обманчивая моложавая маска. Ох, как нелепо, нелепо, нелепо.
— Брэдли, что за дикий смех, в чем дело? Пожалуйста, перестань, и поговорим, мне надо как следует поговорить с тобой.
— Ну что ж, поговорим. — Где это мы?
— Все перед тем же гостеприимным Иниго Джонсом.
Войдя в скромную калитку и миновав два задрапированных материей ящика для пожертвований, мы оказались у западного придела, где находился единственный вход в церковь. Я свернул в темный двор и вышел в сад. Дорожка упиралась в дверь, ведущую к обиталищу вечного покоя Лили, Уичерли, Гринлинга Гиббонса, Арне и Эллен Терри[42]. Кирпичный портик был исполнен домашнего, чисто английского изящества. Я сел на скамейку в темном саду. Чуть поодаль фонарь тускло светил на оранжевые розы, делая их восковыми. Шмыгнула кошка, беззвучно и быстро, как тень птицы. Когда Джулиан села рядом, я отодвинулся. Я ни за что, ни за что не дотронусь до нее. Чистое безумие продолжать препирательство. Но я ослабел от своего умопомрачения и от нелепости происходящего. После лжи о возрасте всякое благоразумие, все попытки самосохранения были уже ни к чему.