Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Народу на похоронах было немного — человек тридцать, многих из которых Данилов знал только понаслышке. Чувствуя, что сегодняшний день окажется самым тяжелым, он с утра наелся обезболивающего, запил его стаканом водки и оттого держался хорошо — выслушивал соболезнования, стоял рядом с гробом и вообще делал все, что положено в подобных случаях. Время от времени обменивался взглядом с Еленой, один раз подумал: «Интересно, а что испытывает она, хороня, в сущности, совершенно чужого ей человека? Что это — притворство в рамках приличия или простое сочувствие?» Мысль была ненужной и неуместной, поэтому Данилов больше к ней не возвращался.
Когда гроб плавно опустился в свежевырытую могилу, Данилов ничего не почувствовал и очень этому удивился. Чуть позже понял причину — мать осталась там, в Карачарове, на полу кухни, выстланном ее любимой плиткой («Правда, хороший выбор, и симпатично, и совсем не скользко, даже если воду пролить?»). Здесь, в гробу лежала совершенно посторонняя, незнакомая женщина, лишь отдаленно похожая на мать. Да — примерно те же черты лица, но сколько в мире похожих людей!..
Накатило после, дома, на поминках, точнее — под конец поминок, когда гости, сидящие за длинным, взятым напрокат у тети Ани раздвижным столом, слегка оживились от выпитого и от скорбной темы перешли к обычным — заговорили о своих делах и заботах. Заговорили прилично, негромко, без улыбок и, упаси боже, анекдотов, но тем не менее разговор стал живым, обыденным, и от этого горечь стала разъедать душу пуще прежнего. Дело было не в душевном состоянии и не в разговорах, в конце концов, жизнь продолжается и будет продолжаться, несмотря ни на что. Подействовало другое — дома у матери шел разговор о жизни, а хозяйка не могла в нем участвовать. Не могла и уже никогда не сможет. Никогда…
Отчего-то вспомнилось стихотворение Евтушенко, написанное на смерть Ахматовой (мать так и не привила сыну любовь к поэзии, но многое из того, что она то и дело цитировала, Данилов запомнил):
Она ушла, как будто бы напев
Уходит в глубь темнеющего сада.
Она ушла, как будто бы навек
Вернулась в Петербург из Ленинграда.
Е.А. Евтушенко. «Памяти Ахматовой»
Куда ушла мать? Вернулась в прошлое? Растворилась в небытии? Или до сих пор продолжает присутствовать здесь, рядом, только ее не видно… А видит ли она что-нибудь? Или ей уже неинтересно?
Данилов растерянно огляделся, словно надеясь увидеть где-нибудь за столом или в задвинутом в угол кресле Светлану Викторовну, но кроме лиц, знакомых и ставших знакомыми за сегодняшний день, ничего не увидел…
С последним из гостей, учителем математики из лицея, в котором работала Светлана Викторовна, сдвинули стол и отнесли к соседке. Затем Данилов принялся вытирать посуду, уже вымытую Еленой, и расставлять ее по местам. Тарелок, стаканов и вилок с ножами хватило на всех, не пришлось занимать у соседей, впрочем, на поминки с кладбища приехали не все — человек пятнадцать.
Затем Данилов проводил Елену до машины (время уже перевалило за полночь), но сам с ней не поехал — сказал, что хочет остаться здесь. Елена все поняла и не стала отговаривать. Пообещала позвонить утром и уехала.
Данилов с четверть часа потоптался в пустом дворе, чуть ли не впервые в жизни пожалев о том, что так и не выучился курить. Ах, как бы сейчас пригодилась эта вредная привычка!
Делать нечего — пришлось обходиться теми, которые успел приобрести. Обеспечение (мать всякий раз так смешно сердилась, слыша это слово с ударением не на втором по счету «е», а на третьем — учительница!) было — с поминок осталось два десятка бутылок водки, закупленной в расчете «не уйдет сразу — так останется на девятины и сороковины».
Захотелось позвонить Полянскому, уже вторую неделю отдыхавшему в Египте, но Данилов переборол это желание. Зачем портить человеку отдых и выставлять его на дорогой международный звонок? Мать уже не вернуть, пусть Игорь вернется в Москву, тогда и узнает…
Темнота вокруг дышала равнодушием, совсем не собираясь разделять даниловскую скорбь и чем-то компенсировать его чувство утраты. Данилов вздохнул и потянул на себя дверь подъезда…
Вернувшись домой, обратил внимание на то, что зеркало в прихожей завешено, и удивился тому, что не заметил этого раньше. Стряхнул с ног кроссовки и в носках прошелся по квартире, зажигая повсюду свет. С ним было если не веселее, то как-то спокойнее.
Долго стоял под ледяным душем, но нисколько не замерз — только выветрился хмель. Хмеля было немного, если считать и утренний стакан, то выпил он сегодня не больше полулитровой бутылки. А вот теперь пришло время наверстать упущенное.
Пить хотелось не просто так, а со смыслом. На кухонном столе Данилов «накрыл поляну» — два стакана, две тарелки, бутылка водки, хлеб, нарезки, оставшиеся с поминального стола. Нарезки: колбасу, ветчину, сыр — свалил горкой на самую большую из тарелок, чтобы не заставлять посудой весь стол. В завершение поставил на стол подсвечник со свечой, зажег ее, разлил водку по стаканам, накрыл, как и положено, материнский ломтиком черного хлеба, сел за стол и сказал:
— Ну что, мам, давай прощаться, раз уж так получилось…
Минут через пять, так и не отводя глаз от накрытого хлебом стакана, он неожиданно заговорил вслух о том, что волновало его последнее время. Рассказывал матери, но в глубине души не был уверен, что она его слышит, хотя верить в это очень хотелось. Рассказывал откровенно, ничего не утаивая и не сглаживая, рассказывал так, как давно уже не говорил с матерью. Если не подводит память, то последний раз он делился с нею своими чувствами и мыслями классе в шестом. Да-да, именно в шестом. В седьмом он уже счел себя достаточно взрослым для того, чтобы справляться со всеми проблемами самостоятельно. Разговоры по душам случались и потом, причем не так уж и редко, но сын всегда прикидывал, что можно говорить, а что нельзя. Что стоит, а что не стоит, чтобы лишний раз не волновать мать. А ведь хороший, душевный разговор, настоящий разговор, получается только тогда, когда ты говоришь все, что хочешь сказать, и совершенно не следишь за тем, что следует говорить, а что — нет. Постоянный контроль за собой убивает искренность, и не исключено, что мать это замечала, обижалась, но виду не подавала. Несмотря на некоторую субтильность, она была очень сильным человеком и прекрасно умела владеть собой. Педагог с сорокалетним стажем, да…
К концу второй бутылки язык начал заплетаться. Данилов очень здраво рассудил, что вслух говорить не обязательно, можно и про себя. Если мать его сейчас слушает, то услышит и так. Если нет, то и напрягаться незачем, сам с собой он прекрасно разговаривает и молча.
Свеча догорела, но новую искать не хотелось. Лунного света было достаточно для того, чтобы не пронести горлышко бутылки мимо стакана, а руку — мимо тарелки с закуской.
Заснул Данилов прямо за столом, как раз в то время, когда объяснял матери, почему он, при всей своей любви к игре на скрипке, никогда не задумывался о музыкальной карьере. Объяснение выходило путаным и сбивчивым, слова вслед за мыслями перескакивали с одного на другое, и оттого выходило, что концертирующим скрипачом Данилов не стал лишь потому, что стеснялся играть на людях. На самом же деле музыка была для него чем-то сокровенным, продолжением его мыслей, его эмоций, воплощением его настроения, и потому играть напоказ, на людях, было сродни принародному раздеванию догола. Такой вот музыкально-ментальный эксгибиционизм ни отнять, ни прибавить. Подобно одному герою анекдотов, Данилов понимал все правильно, а выразить свою мысль не мог и оттого очень страдал, сознавая, что нынешний разговор с матерью — последний из последних. Следующего уже никогда не будет. Не может быть…