Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ну, а Марихен, — если б она была здесь, если б она стояла тут, рядом, как та, что сейчас спит или, может быть, плачет в купе?.. Обнял бы он ее дрожащие милые плечики, поцеловал бы, наверное, вконец напугав этим бедное, деревенское, от родного дома оторванное дитя?.. Она ведь и так боится их с Мозольком. Подаст кофе — и махиндрала, как говорит Андрей. Что же ее так напугало?.. А может быть, это зрелость приходит, стандартная, с «хайльгитлером», как у всех здесь?..
«Спать я, пожалуй, так и не пойду. Пускай они одни хранят в своем купированном «Gemütlichkeit»[124].
4
Приехал Алесь на рассвете.
Шел по тихой, прохладно-чистой улочке, старался не стучать, даже не слишком шаркать туфлями по плитам тротуара, — не то от веселой, уже последней тревоги и осторожности победителя, не то в предчувствии восхода солнца.
Скоро оно покажется из-за поросшего соснами холма, в извечной радости вновь затрепещет под его лаской листва на вершинах деревьев, загорятся мансардные и слуховые окна, золотыми скатертями, уютно, радушно устелются восточные скаты крутых и высоких черепичных крыш.
«Да это что! — весело думал Руневич. — Сейчас бы мне проснуться дома, на сеновале, увидеть эту воскресную зарю сквозь щели двери, под щебет ласточек и теплое, как в сказке, кукареку. Ощутить бы под босыми ногами щекочуще влажный песок дорожки в траве, на которой роса — хоть в кувшин собирай, как голубику… Теперь бы мне до смеха зябко ожечь грудь и плечи студеной водой у колодца, до красноты растереться хрустящим, пахучим холстом рушника… А потом — потом до завтрака потихоньку присесть у окна, открытого в мокрый, расчириканный воробьями сад и — писать!.. Писать, радостно помня, что ты и вчера, и позавчера, и каждый день тяжело работал ради хлеба, ради этой полной волнения тишины…»
Он улыбнулся, вспомнив, как однажды, лет семь тому назад, прожил неделю у сестры, которая в тот год овдовела, — помогал ей управиться с молотьбой. Сильно, в охотку уставал, но как-то вечером не выдержал — присел к лампе и стал записывать в блокнот сложенное днем, под гул молотилки, стихотворение. Он увлекся, черкает, спокойный, что в хате никого нет, — а с печи за ним следят хитрые глазенки второклассницы Вали, младшей Олечкиной сестры. Глядела она, глядела и наконец с чувством недоумения и превосходства произнесла:
— Вот где дувной — сел и пишет!..
«И буду, буду писать, — опять улыбнулся Алесь. — Иначе — зачем я столько видел, перечувствовал, передумал? Ведь недаром в душе моей живет, кристаллизуется уверенность, что и мы, многострадальные белорусы, наравне со всеми имеем право жить настоящей жизнью, что и нам, на нашем бесконечно, дивно живучем, как сам народ, неисчерпаемо богатом языке, доведется еще сказать человечеству наше могучее, братское слово!..»
Он вспомнил: «У нас, брат, пишут иначе…» Уже без обиды вспомнил, без горечи. И улыбнулся. «Что ж, посмотрим. Только бы вырваться туда, за высокую, неприступную для врага стену, в родную краину свободы и мира!..»
Солнце еще не вышло из-за сосново-зеленого холма, когда Алесь, как и было условлено, легонько постучал ногтями в окно тихого домика на окраине.
И, как было условлено, его ждали Крушина и Непорецкий.
В особенности, видимо, не спалось Янке. Вместе с Сергеем он расспрашивал обо всем, а за всем этим, конечно, о себе: что с ним будет, протянет ли Родина ему руку?
И, рассказывая, радостно взволнованный Алесь — как горький грех перед дружбой — прятал в душе то, что он лишь в самом конце разговора с Зябликовым вспомнил о Янкиной беде.
— Теперь ложись, хлопче, и поспи, — сказал Крушина. — Вот тебе мое ложе. А мы пойдем в сад. Покурим, Яночка, да побалакаем.
«Со своими и в людях — как дома…»
Это чувство пришло тогда, когда горячая щека припала к остывшей у открытого окна подушке, когда глаза, столько успевшие увидеть, в счастливой устали сами закрылись.
Один лишь звук доносится оттуда, где аромат росистого утра, — смачное, сытое, интернациональное чириканье баварских воробьев.
Одна улыбка — на прощание: «Одеколон не роскошь, а гигиена». А роскошь — такой вот, трижды заслуженный, сон…
Пробуждение наступило очень скоро.
Когда он очнулся настолько, что узнал склонившееся к нему лицо Сергея, услышал его голос — до сознания еще не сразу дошло, не сразу показалось серьезным, реальным:
— Алеська, голубчик, война! Москва наконец-то ударила!!
КРОВНОЕ ГОРЕ
1
Поздним июльским вечером Эрна Грапп сидела в своей убогой комнатушке у открытого окна и, не зажигая света, ждала нового любовника.
Густав, брат ее, работает эту неделю в ночной смене и придет только под утро.
«Русские» в соседней комнате, — окно их рядом и тоже открыто, — недавно вернулись с работы, и маленький Андреас играет на гитаре. Он говорит что-то, еще раз повторяет, и это, должно быть, означает по-ихнему, чтоб большой Алекс спел. Потому что вот он тихо поет под гитару тоже красиво и почему-то грустно…
Странные парни! Молодые, веселые, а к Эрне не идут… Да и вовсе, видно, не ходят к девкам, кто их знает… Сперва она только улыбалась им да подмигивала, потом стала и намекать. После того как они перестали пить кофе у этого черта Грубера, она сама предложила им варить. Не жалеет сахару и молока. Сама взялась стирать им белье и вот стирает и гладит. А они — что монахи!.. Или, может, очень уж боятся?
Кто не боится?..
Зимой к ней ходил один, тоже из этих, да только совсем не пленный, а какой-то начальник в шталаге, — Коля Карнач. О, Коля гут! Он по-немецки говорит, как немец, он хорошо платил. И он говорил, что с ним не надо бояться, потому что он тоже ариец и наци.
Да с немцем все же лучше, спокойнее.
Вот и сейчас придет свой, солдат Ганс Вайценброт, с которым она познакомилась в воскресенье возле пивной. Старый уже хрыч, но хлеба, говорил, принесет и еще чего-нибудь.
С мясом она пока устроилась очень хорошо, а хлеба все маловато. Густав, дурак этот, приносит всего по двенадцать марок каждую пятницу — что остается от алиментов его крале, — а хлеба наворачивает дай бог, и с собой же еще берет. Фрицэ тоже уже не маленький, и жрет, и таскает еще, как ты его ни бей. И глуп же, стервец, в отца!
Этого фрехера[125] сделал ей Фрицэ и куда-то смылся. Счастье его, что это было еще при Гинденбурге, а то фюрер бы его поймал и заставил платить, как Иоганна за Гельду. Иоганн не пишет ей