Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Отношение Бродского к этому сюжету было предопределено его собственной если не трагической, то печальной любовной историей. В 1967 году, когда наступила развязка, он написал маленькое стихотворение «Postscriptum» (ОВП). Оно начинается так:
Любовь в его понимании находится не только за пределами области сексуальной экономики, трансакции частей тела:
но и вне семиозиса:
Или: «Я слышу не то, что ты мне говоришь, а голос...» (ПСН). По существу, в «Postscriptum'e» заявлено требование эротического максимализма: полная сосредоточенность одного существования на единственном другом существовании.
В 1983 году он собрал все, на тот момент, стихи, посвященные М. Б., в книге «Новые стансы к Августе», но разделить поэтическую продукцию Бродского на «стихи о любви» и стихи на другие темы невозможно. Его творчество насквозь эротично, что он сам объясняет в эссе «Altra Ego»: «Темой стихотворения о любви может быть практически все, что угодно: черты девы, лента в ее волосах, пейзаж за ее домом, бег облаков, звездное небо, какой-то неодушевленный предмет. Оно может не иметь ничего общего с девой; оно может описывать разговор двух или более мифических персонажей, увядший букет, снег на железнодорожной платформе. Однако читатели будут знать, что они читают стихотворение, внушенное любовью, благодаря интенсивности внимания, уделяемого той или иной детали мирозданья. Ибо любовь есть отношение к реальности – обычно кого-то конечного к чему-то бесконечному. Отсюда интенсивность, вызванная ощущением временности обладания. Отсюда продиктованная этой интенсивностью необходимость в словесном выражении. Отсюда поиски голоса, менее преходящего, чем собственный»[465]. Мы уже говорили в третьей главе по поводу концовки стихотворения «Я был только тем, чего...» (У), что там Бродский вслед за Данте делает эрос универсальной космической силой. То, что он сказал в «Altra Ego» об эротической основе всех лирических сюжетов, можно счесть субъективным представлением автора о производимых им текстах, но и самый формальный объективный обзор лирики Бродского показывает, что среди его любовных стихотворений немного таких, где сюжет ограничивался бы отношениями между поэтом и возлюбленной. Независимость мира природы от индивидуального человеческого существования составляет основу сюжета стихотворения «Новые стансы к Августе», назначенного титульным в сборнике любовной лирики. Интимная идиллия оттенена апокалиптической футурологией, зловещим упоминанием счетчика Гейгера в пасторальном быту «Пророчества» (ОВП). Цикл «Часть речи» открывается стихотворением о разлуке любовников как таковой, но два других любовных стихотворения, «Узнаю этот ветер, налетающий на траву...» и «Ты забыла деревню, затерянную в болотах...», амбивалентны. Метафорический план в первом стихотворении развернут и, как всегда у Бродского, конкретен, реалистичен – эпическая картина схватки с татарами, спровоцированная татарской фамилией возлюбленной, а во втором стихотворении так же конкретно воспоминание о Норенской:
Бродский пишет в «Altra Ego»: «Знаменитое восклицание Пастернака „Всесильный бог деталей, всесильный бог любви!“ проницательно именно вследствие незначительности суммы этих деталей. Несомненно, можно было бы установить соотношение между малостью детали и интенсивностью внимания, уделяемого ей, равно как между последним и духовной зрелостью поэта, потому что стихотворение, любое стихотворение, независимо от его темы, – само по себе есть акт любви не столько автора к своему предмету, сколько языка к части реальности»[466].
Парадоксальным образом в поэзии Бродского из-под действия эроса как гармонизирующего космического начала выведено то, что называется «эротическим» в бытовом словоупотреблении, плотская любовь, хотя это отнюдь не запретная для него тема. Иными словами безлюбый секс в стихах Бродского неэротичен, и выражено это в стилистике. Эротическое, как мы заметили, всегда интегрирует интимные отношения любовников и мир: женщина ночью прикасается ладонью к мужчине – планета кружится в мироздании, спинка их общей кровати становится калиткой, соединяющей дом и мир вне дома. Собственно сексуальный момент в этих стихах стилистически не выделяется, ибо «любовь как акт лишена глагола» («Я всегда твердил, что судьба – игра...», КПЭ). Зато когда речь идет о неэротическом сексе, о «грязных снах», возникает сленговая, в том числе и обсценная, терминология. Кровать – «станок» («Лагуна», ЧP), садисту-тирану воронье гнездо напоминает «шахну» бывшей любовницы («Резиденция», У), промискуитет московской богемы имеет место «в мокром космосе злых корольков и визгливых сиповок» («На смерть друга», ЧP; здесь Бродский использует сленговые обозначения женских половых органов).
Если в англоязычной поэзии, у того же Одена, обсценная лексика почти полностью утратила шокирующее свойство уже в тридцатые годы, то в русской из больших поэтов только Маяковский несколько раз непринужденно использовал в стихах непечатные выражения («Во весь голос»), тогда как Пастернак позволил себе лишь осторожное «Я и непечатным / Словом не побрезговал бы...» («Елене»). Дело тут не в конформизме русских поэтов и не только в их собственном воспитании, но и в том, что они сознательно или подсознательно учитывали своего читателя, для которого одно прежде не встречавшееся в печати слово будет застить весь текст (Жюль Ренар писал в дневнике: «Если в фразе есть слово „задница“, публика, как бы она ни была изыскана, услышит только это слово»). В свое время авторы пасквиля в «Вечернем Ленинграде» облыжно обвиняли Бродского среди прочего в порнографии («пописывает стишки, перемежая тарабарщину нытьем, пессимизмом, порнографией»). На самом деле у раннего Бродского любовная тематика трактовалась весьма целомудренно. «Порнографией» Лернер и другие, видимо, посчитали несколько случаев употребления обсценной лексики персонажами поэмы «Шествие» и, может быть, даже такие слова, как «сперма» и «презерватив», в той же поэме. Но вот о зрелом Бродском Э. В. Лимонов пишет: «Бродский не знает, как вести себя в моменты интимности – пытаясь быть свободным и мужественным – он вдруг грязно ругается. В устах почти рафинированного интеллигента, каковым Бродский хочет быть (и, очевидно, на 75 процентов является), ругательства, попытки ввести выражения низкого штиля типа „ставил раком“, звучат пошло и вульгарно. Бог, которого Бродский так часто поминает, не дал ему дара любовной лирики, он груб, когда пытается быть интимен»[467]. Так же, как двадцатью годами раньше ленинградские гонители Бродского, Лимонов шокирован не сюжетами, а вульгаризмами. Старые и новые обвинения вполне заслуживают быть принятыми prima facie, несмотря на полицейскую в первом случае и литературно-политическую во втором подоплеку. Речевая этика русской предреволюционной мещанской среды строго табуировала, загоняла в подполье как нецензурную брань, так и всю сексуальную лексику. Психология этих запретов состояла в желании людей, ступивших на одну социальную ступеньку выше «грубого» простонародья, подчеркнуть свою принадлежность к иному классу. Этика советского среднего класса сталинской эпохи по тем же причинам была насквозь мещанской и глубоко лицемерной: ругаться матом можно, но «не при дамах»; можно наслаждаться сальными анекдотами и рассказывать друзьям о своих сексуальных успехах в самой вульгарной форме, но в «культурной» сфере – в образовании, журналистике, литературе, искусстве – сексуальная тематика и лексика не имеют права на существование. Причем, как показывает тирада Лимонова, табу на слово сильнее, чем табу на тему. Лимонов приобрел литературную известность именно как писатель, откровенно и подробно описывающий сексуальные практики, но у Бродского его возмущает употребление грубых речений. Этот в общем-то не определяющий поэтику Бродского, во всяком случае не центральный для нее момент служит тем не менее определителем читательской способности воспринимать поэтический текст, в котором слово функционирует не так, как в повседневной речи. Это прекрасно понимали издатели первого, неавторизованного сборника Бродского. Б. А. Филиппов в связи с подготовкой нью-йоркского издания «Стихотворений и поэм» писал своему соредактору профессору Струве: «Нет, пожалуй, не стоит в „Шествии“ бояться всех этих слов („говно“, „мудак“ и пр.). Собак вешать будут все равно, а вместе с тем эти грубые слова СОВСЕМ НЕ ВЫГЛЯДЯТ ГРУБЫМИ В КОНТЕКСТЕ ПОЭМЫ (выделено заглавными буквами у автора письма. – Л. Л.): они даже – по контрасту – подчеркивают высокий патетический строй поэмы»[468].