Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В доме было людно. Когда мы вошли, все повернулись в нашу сторону, но в глазах не было мелкого любопытства, только спокойный, достойный интерес. К Саале подошли подруги — стеснительные женщины с золотыми браслетами на запястьях, подбежали ее дети — удивительно красивые девочка и мальчик.
— Здравствуй, — сказал мне мальчик, — меня зовут Рахмат, но в школе я — Майк.
Он задрал рукав майки — на руке красовалась переводная картинка — страшная морда с клыками.
— Тебе нравится моя татуировка? — строго спросил Рахмат, испытующе глядя мне в глаза.
— Очень, — честно ответила я, — обожаю татуировки.
Мальчик закатал другой рукав: там гримасничала еще одна страшная рожа.
— Красиво, — похвалила я.
Рахмат крепко пожал мне руку и отошел к мужчинам. А девочка с огромными, доверчивыми, как у олененка, глазами лишь улыбнулась и поцеловала меня в щеку… Потом мы пили крепкий, ароматный кофе. Вспомнились Пицунда и кафе среди сосен, которое папа так любил. «Брат очень болен, — сказала Сааля, — мой муж тебе лучше объяснит, он вчера говорил с доктором». И муж Саали рассказал, как ее двадцатилетний брат приехал в Тироль и как хорошо работал. Как радовался, что может помогать старенькой маме, и как в один день все кончилось, потому что он не смог встать с кровати, и никто не понимал почему. И только недавно умные доктора (здесь, в Тироле, прекрасные доктора, спасибо им) выяснили, что это опухоль в голове.
Я вспомнила далекую Москву, институт Бурденко, где папа лежал, и маленького Коленьку — десятилетнего паренька, мечтавшего, когда вырастет, стать историком. У него была неоперабельная опухоль мозга. Он лежал много месяцев, и к нему приходила мама. Она была блондинка, но все равно я замечала, как с каждым днем она седела. Она читала сыну сказки, тихонько попискивало что-то в аппарате искусственного дыхания, а за окном, во дворе, сердито чирикали воробьи и пыльно шумели деревья. Когда «уходил» кто-то тяжелый из реанимации, там кричали безутешные вдовы и матери, и крики их еще долго потом отзывались жалобным эхом в лабиринтах больничных корпусов… Я вспомнила и сказала: «Все обойдется, вот увидите. Сейчас это лечат облучением». И мы заговорили о новых методах лечения, лекарствах, о частых случаях выздоровления, и глаза Саали и ее мужа стали такими же по-оленьи доверчивыми, как у их детей, и только старенькая мама по-прежнему что-то беззвучно шептала, поправляя платок.
Утром, как всегда, я пришла в клинику к отцу: пустая кровать паренька белела чистыми простынками. Что-то в груди, похожее на теннисный мячик, оборвалось, отрикошетило от пола и быстро заколотилось о солнечное сплетение. Подошла медсестра в белоснежном халатике. «Этого пациента нет, — тихо сказала она и добавила, поясняя: — Его забрали на Рождество домой»… В клинику он больше не вернулся, на его место положили старенького, кротко улыбавшегося пастора…
…В турецком доме, как всегда, людно. Пахнет кофе и морем. Здесь обсуждают дела, узнают новости, делятся бедами.
— Салям алейкум, — говорит входящий.
— Алейкум асалям, — негромко отвечают ему.
А снег все идет и идет. Он уже укутал горы и засыплет скоро весь городок.
В перерывах между папиными занятиями я читала ему книги, иногда написанные накануне стихи. Спрашивала с замиранием сердца, как всегда, когда ждала отцовской оценки: «Что-нибудь переделать?» — «Ничего не переделывай, хорошо», — хрипло шептал папа: связки порвали, когда переводили в Москве на искусственное дыхание, и голос не восстанавливался.
Папа, папа… Как же он умел слушать, как умел направлять (никогда не исправлять), как умел и любил хвалить, как баловал похвалами, когда Дарья показывала ему свои картины, а я читала детские, наивные стихи.
«Раскрепоститесь, Кузьмы, — повторял он, — творчество не терпит зашоренности. Дунечка, это гениально, но не бойся цвета, бесстрашно-яркого… Олечка, замечательные стихи, только не прячься, не бойся первого лица, это не есть выпячивание себя, лишь утверждение себя, как личности. Смелость и еще раз смелость!»
Через два месяца отец, с трудом, правда, приволакивая ногу, обязательно со мной или медсестрой под ручку, начал ходить. Педантичная врач заново научила его пользоваться вилкой и ножом, и он послушно «пилил» тонкие ломтики ветчины и диетические хлебцы. Но потом улучшение прекратилось. Может, оно было невозможно с медицинской точки зрения — у любого, перенесшего инсульт, есть «потолок». Но, вернее всего, отец просто понял, что отныне не будет прежней работы в редакции «Совершенно секретно», до ночи, когда рядом молодые Тема Боровик и Дима Лиханов со скептическим прищуром умнющих глаз, и старенькая секретарь Зоя Ивановна, проведшая в сталинских лагерях четверть века и оттого злая на вид, но на самом деле очень добрая. Не будет больше Мухалатки с письменным столом, за которым, спрятавшись ото всех, можно работать по шестнадцать часов в сутки. Не будет многокилометровых прогулок с Рыжим, когда только небо, деревья и море внизу загадочно и огромно. Не будет горнолыжных спусков, Памплоны, чаепитий с Сименоном, встреч, друзей, планов, книг, одним словом, всего, что прежде было его жизнью. Он понял это и отверг, посчитав ненужной комедией, и ходьбу на помочах, и лечебную гимнастику… Отец возвращался в Москву на коляске, похудевший, — Тема внес его в самолет на руках, как перышко. В Шереметьеве ждала вся команда «Совершенно секретно», но подошедшей Багале он тихо сказал: «Я хочу в Мухалатку, один». Но даже этого врачи разрешить не могли: «Сосуды истончены донельзя, смена климата и высоты чревата новым ударом». Отец вернулся на Пахру.
Приехал Кеворков — как всегда, элегантный, веселый. Посидев с папой, вышел к нам, улыбка с лица сошла, глаза потемнели: «Уберите все ружья. Если Юлик до них доберется, то сомневаться не будет ни секунды».
Летом 1991 года на съезде исполкома МАДПР в Москве было решено, что Артем Боровик, начавший работать в «Совершенно секретно» обозревателем, а после смерти А. Плешкова ставший папиным заместителем, на время болезни заменит его на посту главного редактора. Несмотря на формулировку, всем было ясно, что шансов вернуться к активной жизни у отца нет.
Третий инсульт случился через год. После него отец целыми днями лежал, безучастно глядя перед собой. По-бычьи крепкий, взрывной, хохочущий, работающий по шестнадцать часов в сутки Семенов исчез. Остался худой белобородый старик с измученным, страдальчески-прекрасным, почти иконописным лицом. Два раза в неделю приходил здоровенный массажист и деловито, по-мясницки как-то растирал его. Мама аккуратно давала прописанные таблетки и перестилала простыни.