Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А помнишь, так начинай не мешкая! Ну да пустое брюхо к учению глухо. Едем обедать...
Стерляжью уху и шпигованного зайца запивали гишпанским вином. Фомин спросил и крепкой наливки. Пил меру за мерой, но захмелеть не мог. Больше ему ничего не представлялось: все оперные переклички и балетные картины из головы уплыли. Стала ткаться под руками и близ губ материя легкая, материя едва уловимая: музыкальная.
Ту музыкальную материю разрывая, Дмитревский заговорил снова:
— Чтобы пустого не врать, скажу тебе так... Ты вот незнаешь, а я когда либреттку «Редкой вещи» переводил — сатиру туды ввел! Ну, понимаешь? Перелицевал на русские нравы — оно и смешно стало.
Перелицовка чужеземных опер на русские нравы Фомину не нравилась. Не желая, однако, Иван Афанасьичу перечить, он все же (будто бы с ленцой) сказал:
— Русские думы в чужеземные оперы сувать — дело непростое, дело хлопотное... Да и в Орфеевой сказке — смешного мало.
— Да ты слушай дальше! Либреттка, Лоренцой сочиненная...
— Што за Лоренцо такой?
— Лоренцо да Понте. Да ты за Лоренцу не цепляйся... Слушай дальше. В тот год, когда ты из Италии вернулся, «Редкая вещь» в Вене была представлена. Я тогда еще ей переводу не делал. А в Вене — Мозарт «Вещь» услыхал и кусок для своего «Дон Жуану» упер... Стоющая музыка! Так я потом, при переводе, всю белиберду из оперы вычистил — музыка еще лутче заиграла... А какие стишки, брат, я к музыке «Редкой вещи» подтянул:
Престаньте льститься ложно
И мыслить так безбожно,
Што деньгами возможно
В любовь к себе склонить...
— Там, в опере, такие, знаешь, Гита и Лила! Что за плечи у них, что за груди. Меж четырех-то грудей совсем не то, мил друг, что меж двух...
Голос Дмитревского тускнел, отдалялся.
Опять сей Мозарт! Снова он! Повсяк час то тут то там попадается. Евстигней, фыркая, покрутил головой. Голос Дмитревского приблизился вновь.
— …чтоб пустого не врать, скажу тебе, брат, еще... Евстигней только отмахнулся. Он вспоминал и никак до конца не мог вспомнить историю, рассказанную падре Мартини.
Осенью 1778 года — в другой стороне, под другими звездами — двадцатидвухлетний Мозарт, торопясь ухватить мысль, писал отцу. Содержание этого письма старому францисканцу стало известно. Касалось оно музыки и музыкальных мелодрам. Только что в немецком Мангейме молодой Мозарт прослушал мелодраму славного чеха Иржи Бенды. Восторг его был велик:
«Я видел здесь дважды такую, — читай, мелодраматическую, с удовольствием повторял про себя текст сообщенного ему письма Евстигней, — видел такую пьесу с величайшим удовольствием! Вы, конечно, знаете, что там не поют, а декламируют, а музыка — как в облигатном речитативе. — (И про речитатив облигатный — то бишь сопровождаемый одним солирующим инструментом — превосходно.) — Иногда и говорят под музыку, которая производит тогда восхитительное впечатление. Та, что я видел, была “Медея” Иржи Бенды, он написал еще одну — “Ариадна на Наксосе”, обе поистине превосходны. Знаете у меня какое мнение? В опере нужно больше речитативов трактовать в таком роде».
Одну из бендовских мелодрам Евстигней видал в Питере. Музыка оставила равнодушным, а вот способ ее разбивки рецитативами показался и забавным, и полезным...
Отобедали славно. Вино пробудило немало добрых мыслей.
Вернувшись из трактира и еще улыбаясь тамошним соленым шуткам, не переодевшись и не подходя к столу с записями, уселся Евстигнеюшка за клавикорды. Сдерживаясь, сцепил руки перед собой. Сдерживанье, однако, не помогло: словно бы сами по себе, и уж безо всяких подсказок со стороны разума, грянули первые такты. Дробная поступь увертюры побежала по петербуржскому дому.
Шорох, скрып, поворот плеча, плескание дальней волны...
Первая русская мелодрама на стихи русского драматурга — пускай замученного, пускай лежащего на сыром питерском погосте, а все ж таки в мелодраме незримо присутствующего, — выступила из теснин небытия с неудержимой силой.
«Орфей» возвращался из бездны!
Закутавшись в плащ, крался Орфей по Питеру: то прикидываясь стариком Дмитревским, то поигрывая Алымушкиной детской игрушечной арфой, каковую нес на плече, то проникая во дворец государыни и тревожа едва слышным пением грубиян-лакея Попова, то попадая вообще черт его знает куда: едва ли не в дамский благоухающий нужник! И вылетал оттуда со смехом, и аукался в Растреллиевых пустынных арках с Вещим Голосом, и утирал рукавом лоб, взмокший от питерской, секущей капельками дождя стужи, и тужил финской болотной тоской...
Орфей — был маревом, воображением... Но как раз в таком, воображаемом виде становился он все плотней, неустрашимей, бессмертней!
Смолк Вещий Голос, отбарабанил оркестр, открякали духовые, и струнные отпиликали. Улицы Петербурга, и всегда не слишком людные, — совсем опустели. Наставала пора зимних петербургских фурий. Дикий их танец кружил голову, страшил. Было, однако, в том диком танце и нечто приязненное, даже веселое.
Что же? А вот что.
Нынешней зимой жизнь Евстигнеева покатилась с горки слегка по-иному: он стал охотней спознаваться с людьми, из угрюмости своей вечной стал выпадать. Голосившие рядом с ним и в нем самом трагедии не придавили, не убили — дали новое направление уму и жизни.
Зимним февральским вечером все того же 1791 года выбежал он второпях на улицу. Хорошо, безлюдно! Но ежели попытаться снегу набрать — так едва на горсть. Всюду грязь, жижа, слякоть. А ведь вчера еще стоял лютый мороз! Но сего дня — отпустило: в особых печах топили снег, и запах от сего топления стоял железисто-каменный, приятный.
Думы потихоньку смешивались с дымами, а потом с мелодиями. Мелодии не оставляли Фомина и на улице. И то сказать: подзадержался! Давно ведь решено: внести в княжнинского «Орфея» поправки. Делать это надлежало незамедлительно.
Но не только сия задержка беспокоила.
Таинственность смерти Княжнина, тихие, но въедливые разговоры об умершем стихослагателе, теперь представлялись накрепко связанными с собственной его судьбиной. Неизъяснимость жизни мучила все сильней. То, что таил от самого себя, вдруг возымело странное притязание: стать в жизни наиглавнейшим!
Ветер рванул сильней. Зафыркал и затрепетал факел в руках у сторожа, заснувшего в продуваемой едва ли не насквозь сторожевой будке. Тут откуда ни возьмись налетела карета с форейтером: въехала колесом на плитняк, чуть ногу не отдавила.
Из кареты порскнуло смехом. Мелькнула дамская (и, кажись, прехорошенькая) головка. Евстигней на даму глядеть не желал, но все ж таки краем глаза рассмотрел: в соболях, в диадиме. Еще показалась: с кем-то та дама схожа... Точно! С тамбовскою валашкой, три года тому назад начавшей возвещать, да так и не возвестившей ему судьбу!