Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Калле дель Ридотто, в отличие от Калле Валларессо, тупик, заканчивающийся водами Канале Гранде, и здесь нет ни особого гламура, ни людей. Светятся лишь заблудшие витрины Louis Vuitton, отбившиеся от основного гамурного стада Салидзада Сан Моизé. Оказавшись на Калле дель Ридотто, столь вечерне молчаливом, я смотрю на задворки дворца Дандоло, теперь превратившегося в дорогую гостиницу, и вспоминаю официозную скуку современного венецианского казино, нынче располагающегося в роскошном Ка’ Вендрамин Калерджи, Ca’ Vendramin Calergi: посетителей, похожих на статистов, без малейших признаков страсти на лице, компьютерную проверку паспорта при входе, сухую вежливость обслуги. Выродившийся маскарад венецианской жизни, никакого Франческо Гварди. Здесь, на Калле дель Ридотто, пройдя последний блеск витрины Louis Vuitton, в тиши тупика перед плещущей тёмной водой я люблю поразмышлять поздними вечерами о sic transit gloria mundi. Неужели вся карнавальная мишура Ридотто Казановы, таинственность и вседозволенность, азарт и корыстолюбие, дамы в кринолинах и черных полумасках, заслоняющие свои речи кружевными веерами, зловещие фигуры в домино и баутах, что-то шепчущие им на ухо, всё это томительное очарование Венеции, проникнутое остроумием, роскошью и сладострастием, всего лишь сегодняшняя тишина Калле дель Ридотто, сосредоточенная во мне, и – ничего больше?
И да, и нет. С Калле дель Ридотто связано втемяшившееся в меня в первый же приезд в Венецию переживание, очень для меня венецианское. Я был так перебудоражен в те три дня Венецией, что спать не мог, и ночью отправлялся бродить куда глаза глядят. Выскользнув из гостиницы и пройдя круглосуточно блещущую Салидзада Сан Моизé, я оказался в лабиринте узких улочек. Стало темно и тихо, я был один, и вдруг:
позади, в глухой темноте узкой венецианской улочки, я услышал французскую речь, и голос, низкий и нежный хриплый женский голос, превративший мою спину в сплошную эрогенную зону, заставил меня обернуться. О Господи, если бы хоть раз в жизни подобный голос окликнул бы меня mon chéri! Повернув голову, я увидел сцену, как будто срежиссированную поздним Висконти: chéri, улыбающийся и счастливый, в небрежно накинутом белом шарфе, полуобернулся к своим спутникам, невозможной красавице с неправильным лицом, в широком сером брючном костюме, и молодому человеку в джинсах, с англизированной ранней лысиной и выражением сжатых губ столь интеллектуальным, тонким и надменным, что оно казалось придуманным модным романистом, подражающим Холлингхёрсту. Боже мой, белокурость chéri, его легкость, его непринужденная свобода были столь совершенны, столь продуманны и столь лишены недостатков, что эта троица, и chéri, и красавица, и интеллектуал казались статистами, нанятыми отелем Бауэр, чтобы разыгрывать сцену из венецианской великосветской жизни, дабы ты, случайный зритель, хранил её в своем сердце всю оставшуюся жизнь, пересказывал своим детям, зарождая в их невинных душах мечту увидеть венецианскую сказку своими глазами во что бы то ни стало. Ночь вокруг меня была черна и молчалива, и, быть может, ничего и не было, но – «Боже мой! Целая минута блаженства! Да разве этого мало хоть бы и на всю жизнь человеческую?..»
Я глядел, как Эмма Бовари на проезжающую кавалькаду светских аристократов, на этот фрагмент чужого великолепия. Честно признаться, смотрелось это выдуманным мифом и во всей сцене было что-то демертеевское. С возрастом к подобным переживаниям охладеваешь, но до сих пор, когда я забредаю в тупик Калле дель Ридотто, я о chéri вспоминаю, и, усевшись на мосток гондольера, улочку заканчивающий, мечтам предаюсь, а вид с мостка очень к этому располагает. Ночной вид с Калле дель Ридотто – один из самых любимых моих видов в Венеции, и смотрю я на то, к чему вёл тебя, дорогой читатель, так долго: на другой берег Канале Гранде, на Дорсодуро и на базилику Санта Мария делла Салуте, basilica di Santa Maria della Salute, базилику Святой Марии Выздоровления [Исцелений, а также Здоровья, перевод многозначен]. Чудные слова Мечтателя из «Белых ночей» Достоевского снова лезут мне в голову, и я счастлив: тёмный плеск воды и тишина, и самый захватывающий в мире церковный силуэт (Санта Мария делла Салуте русские путеводители часто именуют собором, что неправильно, она – просто церковь, про особый статус базилик я уже говорил) благосклонно позволяет себя созерцать столько, сколько мне угодно.
Раз в жизни угораздило меня пожить в отеле Бауэр, Bauer Hotel, в одной из самых дорогих гостиниц Венеции. Нормальная стандартная роскошь, для меня ничего захватывающего, просто опыт, но, когда в первое утро я спустился к завтраку, то оказалось, что он сервирован на террасе буквально vis-à-vis Санта Мария делла Салуте, и утренний вид церкви, ярко и солнечно вознёсшийся передо мной, оглушил меня. Она гремела – торжественная и загадочная. Я в неё влюбился, хотя всегда понимал, что архитектура церквей Палладио гениальна, а творение Бальдассаре Лонгены лишь барочная вариация на палладианскую тему. Архитектура Санта Мария делла Салуте не палладианство даже, а палладианщина, как говорят итальянцы, у которых нет слова palladianismo, а есть palladinesimo: этот термин имеет лёгкий уничижительный оттенок, и лучше всего его переводит слово «палладианствование» – даже и не знаю, правда, зачем я всё это говорю, для очистки своей искусствоведческой совести, что ли, потому что все эти соображения совершенно не важны перед Санта Мария делла Салуте ни утром, на террасе отеля Бауэр, перед её видом звеняще-торжествующим, ни вечером, на ветхих гондольерских мостках, с которых Ридотто скользит в воду Канале, когда Санта Мария делла Салуте задумчива и самоуглублённа.
Как-то, листая случайно попавшийся под руку альбом русской живописи, я натолкнулся на картину Архипа Куинджи «Исаакиевский собор ночью». Будучи только что из Венеции, я в этой хорошо известной мне картине вдруг углядел – именно углядел, а не увидел – невероятное сходство Исаакия и Санта Мария делла Салуте, никогда ранее мною не ощущавшееся. Куинджи ещё собор развернул так, что вся Сенатская площадь пропала, сократившись до размеров площадки перед Салуте. Я даже полез в литературу об Исаакии, обширнейшую, и вроде как ничего не нашёл о его сходстве с венецианским прототипом, хотя в исчерпанности своего research не уверен. Мысль тут же запрыгала как блоха: все знают про миллион деревянных свай, древесных стволов, огромный лес деревьев, забитых в венецианские трясины, чтобы их как-то укрепить и чтобы такая махина, как Санта Мария делла Салуте, выстояла. Миллионы деревьев вбили и в чухонское болото для постройки Исаакия, и два грандиозных сооружения, тяжёлых, перегруженных как с точки зрения архитектурной, так и инженерной, сейчас балансируют на зыби, грозя оползти, обрушиться и сгинуть, но обе церкви стоят – на уж вроде как и должной сгнить основе – незыблемо и нерушимо, торжественным гимном утром и реквиемом ночью. Это ли не сходство судеб двух городов, и оно гораздо важнее пошлейшей метафоры «Северная Венеция», подразумевающей какую-то там красоту, которая у этих двух городов уж никак не схожа. Петербург и Венеция с рождения антагонисты и во всём противоположны. Петербург, самый западный город России и русского православия, есть измышление имперского сознания, жесткое и неестественное, и, в сущности, человеку ненужное, а потому и бесчеловечное. Венеция же, самый восточный город Западной Европы и римского католицизма – порождение сознания свободного и республиканского, и, как бы теперь искусственно не смотрелись её дворцы, в воду понатырканные, её островно-болотное местоположение изначально было оправдано разумными и человечными соображениями: оно давало безопасность всем жителям берега Адриатики, старающимся спастись от нашествия варваров. В Петербурге холодно и неуютно – я не климат и состояние тела имею в виду, а состояние души, – а в Венеции солнечно и славно, отнюдь не из-за географических долгот-широт, а из-за широт и долгот архитектурных. Петербург болен гигантоманией, и пространство его разреженно отвлечённое, Венеция же спонтанна, уютна и насыщенна. Если genius loci на мозги оказывает хоть какое-то влияние – а он оказывает, вроде как все с этим согласились, – то сама консистенция мозгов питерца должна кардинально отличаться от консистенции венецианских мозгов.