Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Глянь-кось, воевода, какого я заслонника добыл!
Федор Шилов с озабоченным лицом подошел к Долгорукому.
— Дозволь, воевода, слово молвить.
— Говори, пушкарь.
— Есть у меня думка: коль враги займут Клементьево поле, оно ж насупротив нас, да и пространно разлеглось оно. Даве поведал я про то Голохвастову, а он осердился на меня: не твоя, мол, пушкарь, забота…
«Смел и предерзок, одначе разумом его бог не обидел», — подумал Долгорукой и выглянул из-за высокого рогатого зубца. Обширное Клементьево поле, желтея увядшими травами, было пусто. Только по краю его, ближе к дороге, бродили овцы. В Троицын день девки завивали здесь березку, а летом водили хороводы. Было странно представить себе это поле занятым вражескими войсками… Уж больно дошлый до всего этот большеглазый пушкарь, и кто знает, насколько верна его беспокойная догадка. Но желание «подкузьмить» маленького ехидного Голохвастова пересилило, и Долгорукой согласно кивнул Федору Шилову:
— Ино так попритчиться может.
— Дозволь еще слово молвить, воевода, — продолжал Федор.
— Ну?
— Я малой человек, а не слеп и зрю: великая сила на нас наступает. Пушкари, затинщики и ины военны люди здесь на стенах тревожатся: как мы тех поганых ляхов да воров сустречь пойдем?
Долгорукой закусил губу: эко, людишки-заслонники быстрей воеводы размышлять хотят!.. Но, как ни нравен был князь Долгорукой, все-таки он был человек военный. За тридцать лет бессменной военной службы при Иване Васильевиче Грозном и ныне, уже при Шуйском, князь Григорий все же научился, когда это нужно, «брюхо подбирати» и сбрасывать с себя привычную боярскую лень. Опасность надвигалась с каждой минутой, надо было действовать.
Долгорукой немедленно созвал совет, на котором было принято предложение воеводы Голохвастова: сделать вылазку на Московскую дорогу, чтобы жители ближайших монастырских сел и слобод успели добежать до крепостных стен. По слову воеводы Долгорукого порешили: врагу ничего не оставлять, хлеб из посадских лавок до последней пылинки вывезти, а все близлежащие селения вокруг монастыря зажечь.
— Коли и вправду те окаянные на Клементьевой поле стан раскинут, пусть пожарище сустречь им задымит! — и дородный воевода Долгорукой, распалясь ненавистью, погрозил большими кулаками в сторону, откуда двигался враг.
Воевода Голохвастов, забыв, что оба они с князем Григорием еле терпят друг друга, с такой же горячностью подхватил:
— Да чтоб им, лютым татям, жарко стало, яко в аду, чтобы земля-матушка под ними загорелась!
Внизу уже собирались стрельцы, чтобы идти на вылазку.
Архимандрит в полном облачении, держа в дрожащих руках кованый золотой крест, благословлял воинов. Старик был бледен, его белая борода тряслась, как привязанная. Архимандрит Иоасаф десятки лет жил в монастырских стенах мирно и благолепно. Жизнь его напоминала высокую обетную свечу белоярого воску, которая горит неспешным, ровным пламенем. Теперь он чувствовал, как в распахнутые красные врата обители ворвался буйный ветер бед и страхов, унылый шум человеческого горя, грядущих бед и несчастий.
От непривычки к шуму у архимандрита зазвенело в ушах и стало сумно сердцу, но он все обмахивал людей крестом и бормотал, не замечая того, что никто не слышит его молитвенных слов.
Один из гонцов, которому было велено передать в Клементьево воеводский приказ, жилистый крепыш с грубо высеченным лицом, служка Корсаков, направляясь к конюшне, приостановился и шепнул архимандритскому келейнику:
— Аль слеп, голова садова, — старик-то твой еле жив стоит… Веди-кось его в келию на покой.
Вместе с Корсаковым более десятка гонцов выехали во все близлежащие монастырские слободы и села с приказом: сжечь все надворные и жилые постройки, чтобы врагам ничего не досталось.
Когда Корсаков приехал в Клементьево, Никон Шилов заколачивал свою избу. Настасья с плачем выводила коровенку и сердитыми пинками сбивала в кучу испуганных овец.
— Эй, дядя, погоди! — крикнул Никону Корсаков. — Троицким воеводою велено строго-настрого: все избы жечь и опосля уходить!
Настасья завыла, упала на колени.
— Батюшко, то видано ли… своими руками да свое ж гнездо зажигать! Да проси ты… телепень! — слезно разъярилась она, с силой толкнув в спину молчаливого, словно окаменевшего Никона. — Проси, чтобы избу не трогали!
Корсаков торопился, ему надо было объехать еще несколько деревень.
— Эй, дура! Что проку в той просьбе? — крикнул он, сдерживая нетерпеливые поскоки своего сытого молодого конька. — Аль охота, чтобы воры тушинские в твоей избе спали-почивали да с гулящими женками душничали?
— Ладно, гонец, — вдруг глухо сказал Никон Шилов, — изладим, что воевода велел.
Корсаков ускакал, а Никон вынул трут с кремнем и начал высекать огонь.
— Тащи соломы, жена…
Настасья было уперлась, затопала, закричала, но, увидя, что муж подсовывает солому под застреху, оставила корову и с ревом положила первую охапку у заколоченных дверей. Как ни спешно надо было уходить, Настасья не выдержала и разразилась жалобным причетом, как на похоронах:
Уж ты прости-прощай, наша изба-теремок!
Уж ты прости-прощай, родно гнездышко!
У тебя ль были окошечки Светлан,
У тебя ль было крылечко дубовое,
А на крыше-то был золотой петушок,
А на воротцах-то серебряной конек,
А ступенечки-то были кленовзи-и-и…
Так оплакала Настасья свою кривобокую, чернолобую, с подслеповатыми окошками, затянутыми бычьим пузырем, старую избу, в которой рождались и умирали ее дети.
Изба уже пылала. Никон снял шапку и низко поклонился пожарищу, потом подсадил жену на свою мохноногую клячу, а сам зашагал рядом.
— Садись, Настенушка, садись, матушка… отыдем, благословясь… — сказал он, назвав свою сутулую поблекшую жену давно забытым именем ее молодости.
На Московской дороге ударила пушка. То войско Троицкой крепости сдерживало продвижение ляхов и тушинских воров.
Опять и опять ударила пушка — и звук этот потряс Никона. Почудилось ему: распахнулась грудь и приняла в себя раскаленный медный гул ненависти к врагам и горький причет Настасьи о разметанном, преданном огню гнезде, причет горький, как полынь, в котором Никону послышался стон всей русской земли.
Никон оглянулся напоследок. Село Клементьево пылало, как сухой стог. Никон теперь уже не мог различить, где стояла его изба и где кончался плетень его огорода. Да и другие избы, оставленные хозяевами, также пылали, и пламя вздымалось сплошной косматой стеной.
У Троицы били в набат. Сполошный колокол гудел на весь мир. Голуби, сверкая белыми подкрыльями, испуганно взлетали над башнями, ища приюта и спасенья.
Горели посадские дома, лавки и рундуки. Со всех сторон бежал народ, конные, пешие, целыми семьями, со стариками и детьми, с домашними пожитками. Скрипели телеги, одичало ржали лошади, выли собаки, а люди стонали и вопили, как безумные. Тяжко гудел набат, и небо будто содрогалось, готовое расколоться и упасть вниз на эту трепещущую лавину человеческих