Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У него было имя — «Коджаташ». Он и его брат-близнец были построены в 1937 году на верфи Хаскёя, на берегу Золотого Рога, и оснащены двигателями 1913 года сборки, снятыми с яхты «Ниметуллах», принадлежавшей некогда хедиву (губернатору Египта) Аббасу Хильми-паше. Возможно, дребезжание стекол свидетельствовало о том, что двигатель не совсем подходил своему новому судну. (Любовь к такого рода подробностям позволяла мне чувствовать себя истинным стамбульцем, обостряла мою печаль и делала более подлинным мой страх перед жизнью.) Высадив меня в Эюпе, маленький «Коджаташ» продолжал исправно нести службу вплоть до 1984 года.
Растрепанные книги, визитные карточки, старинные открытки, драгоценные для меня сведения — все это было доказательством «реальности» моих бесцельных блужданий; эти предметы и знания «овеществляли» мои грезы о городе, давали мне понять, что Стамбул — не воображаемый «второй мир», вроде того, что дарил мне счастье в детстве, а реальность, имеющая нечто общее с мечтой. Я был словно тот герой Кольриджа, что проснулся, держа в руке розу своих снов.
А вот Эюп, маленький опрятный район в самом конце Золотого Рога, где я сошел с «Коджаташа», представлялся мне каким-то нереальным, ненастоящим. Эюп был настолько совершенным воплощением образа замкнутого, таинственного, живописного мистического «Востока», что мне каждый раз казалось, будто я попал в чью-то чужую грезу о Стамбуле, в этакий турецко-мусульманский восточный Диснейленд. В чем тут причина? В том ли, что Эюп находится за пределами городских стен и, следовательно, в нем не чувствуется византийского влияния и нет типично стамбульского беспорядочного наслоения следов различных эпох? Или в том, что живописные кладбища, деревья, дома сливаются здесь в единое целое? Может быть, из-за окружающих Эюп высоких холмов сюда раньше приходит вечер? А может, из религиозных и мистических соображений жители Эюпа решили, что все в их районе должно быть скромным и маленьким, желая таким образом отдалиться от величественной мощи Стамбула — мощи, плодящей грязь, ржавчину, дым, трещины, трущобы, руины? Эюп так нравится всем приезжающим в Стамбул в надежде найти здесь «восточную романтику» именно потому, что находится в стороне от вечно обновляющегося и европеизирующегося центра, от бюрократии, государственных органов и административных зданий. Совершенство, «неиспорченность» Эюпа так понравились, например, Пьеру Лоти, что он даже купил здесь дом, но меня эта восточная сказка неизменно раздражала — как раз своим совершенством. Поэтому, едва я сошел в Эюпе с парохода, радостная печаль, подаренная мне трущобами и историческими пейзажами Золотого Рога, испарилась. Постепенно я начинал понимать, что люблю Стамбул за его руины, за его печаль, за былое, ныне утраченное величие. Поэтому я покинул Эюп и направился в другие места на поиски дарящих мне счастье развалин.
Многие годы мама проводила вечера в одиночестве, сидя в гостиной и дожидаясь возвращения папы. Папа по вечерам бывал в бридж-клубе, а потом отправлялся еще куда-нибудь, так что домой возвращался чаще всего за полночь, когда мама, устав от ожидания, ложилась спать. Мы с мамой ужинали вдвоем («У меня много дел, приехать не смогу, ужинайте без меня», — говорил папа по телефону), а потом она расстилала на столе кремовую скатерть и приступала к пасьянсу. Переворачивая одну за другой карты из двух колод (по пятьдесят две в каждой) и раскладывая их, в зависимости от ценности и масти, мама не стремилась заглянуть в будущее или нагадать себе что-нибудь хорошее; для нее главным в пасьянсе была тренировка терпения (patience ведь, собственно говоря, и означает «терпение»). Поэтому каждый раз, когда я заходил в гостиную и спрашивал, что говорят карты, она неизменно отвечала:
— Я не гадаю, сынок, я просто пытаюсь занять чем-нибудь время. Который час? Разложу еще разок и пойду спать.
Сказав это, она бросала взгляд на черно-белый телевизор (тогда в Турции это была еще новинка), где шел какой-нибудь старый фильм или происходило обсуждение традиций Рамазана (в те годы существовал только один телевизионный канал, отражавший точку зрения государства), и добавляла:
— Я это не смотрю, если хочешь, можешь выключить.
Но я иногда оставался посмотреть футбольный матч или фильм, действие которого происходило на черно-белых улицах моего детства. Меня не очень занимало происходящее на экране — просто хотелось отвлечься от переживаний, гнева и растерянности, переполнявших мою душу, когда я запирался в своей комнате, и немного поговорить с мамой.
Мы говорили с ней каждый вечер, и порой беседа перерастала в ожесточенный спор. Потом я раскаивался в своей несдержанности, уходил к себе и читал до самого утра. Иногда, разругавшись с мамой, я выбегал из дома в промозглую стамбульскую ночь и бродил по пустым зловеще-темным улицам Таксима и Бейоглу, куря одну сигарету за другой, и, продрогнув до костей, возвращался домой, когда весь город и мама уже крепко спали. Ложился спать я под утро, часа в четыре, и вставал после полудня — эта привычка осталась со мной на следующие двадцать лет.
Причиной наших споров и ссор — иногда явной, иногда скрытой — было то, что зимой 1972 года, будучи на втором курсе архитектурного факультета, я практически прекратил ходить на занятия, если не считать тех, которые был вынужден посещать, чтобы не быть отчисленным.
Порой я нерешительно говорил себе, что, даже если я и не стану архитектором, у меня, по крайней мере, будет университетский диплом — то же самое неустанно повторяли мне папа и друзья. По маминому мнению, такая позиция только делала мои перспективы еще более туманными. Как бы то ни было, я уже твердо знал, что архитектором мне не быть. Но что еще хуже — я понимал, что радость, которую дарила мне живопись, умерла, оставив после себя горькую пустоту. Понимал я и то, что чтение до утра и ночные блуждания по улицам Бейоглу и Бешикташа не могут заглушить во мне жажду укрыться в «другом мире». Я был растерян, я не знал, что мне делать, и поэтому порой в смятении вскакивал с места и пытался «все ей объяснить». Но я не знал, зачем я это делаю, и более того — не знал, что именно я хочу объяснить, так что наши с мамой споры превращались порой в подобие борьбы вслепую.
— В юности я была такой же, как ты, — говорила, например, мама (возможно, как я впоследствии думал, специально для того, чтобы вывести меня из себя). — Я пыталась спрятаться от жизни, как ты. Мои сестры ходили в университет, вращались среди интеллектуалов, посещали балы и вечеринки, а я сидела дома и часами тупо листала «Иллюстрасьон», журнал, который выписывал твой дедушка.
Мама замолкала, пытаясь понять, произвели ее слова на меня какое-нибудь впечатление или нет, затягивалась сигаретой и добавляла:
— Я была очень застенчивой, боялась жизни.
От этого ее «как ты» во мне начинал закипать гнев, и я изо всех сил пытался сдержаться, повторяя себе, что она говорит так только потому, что желает мне добра. Но за мамиными словами крылось другое, более глубокое убеждение — мне невыносимо было сознавать, что мама его разделяет, и, может быть, поэтому я и спорил, и ссорился с ней. Я отводил взгляд от экрана и, глядя в окно, на медленно ползущие огни пароходов, начинал думать об этом доводящем меня до белого каления убеждении.