Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Помолчи ты, а? Что тебе сделать – вина налить? – Она плеснула вина в стаканы и вздохнула: – Боже помилуй! Как подумаю, каково мадам будет, когда узнает она, что Жирардана расстреляли! Надо бы не говорить ей как можно дольше – и я-то уж точно не стану. Пусть кюре скажет.
От раздавшегося сверху крика Жени вздрогнула и пролила вино на стол.
– Тс-с! Она проснулась!
– Жени! – повторил голос Соланж де Кледа.
– Да, мадам! – ответила Жени и, крестясь, поспешила к лестнице....
Любить и не знать, кого.
Кальдерон де ла Барка
Прошло примерно семь с половиной месяцев – скорее больше, нежели меньше, – как граф с Вероникой поженились и зажили сразу после медового месяца в великолепном дворце-асьенде в Палм-Спрингз, где во времена Джона Корнелиуса Стивенза имелся зоологический сад с дикими зверями и частный аэродром. Из-за лишений военных лет эти два акра, лишенные львов и самолетов, заросли травой.
Стоял воскресный вечер. Граф Грансай сидел в одиночестве среди напыщенной роскоши просторной курительной комнаты, где мебель в стиле испанского Возрождения воссоздавала вышедшую из моды театральность залы священной инквизиции… Граф грустил и созерцал неподвижную многоножку на белой стене.
«Если однажды решусь убить себя, – размышлял граф, – что крайне маловероятно, я выберу миг в любое время дня сразу следом за безнадежной и неумолимой фразой по радио: «Время часов „Булова»!”
Только что таким манером радио в громадной зале объявило пять часов вечера, и вновь извечное «Время часов „Булова” прозвонило с пятым ударом безоблачного калифорнийского вечера эти роковые безжалостные слоги. Грансаю хотелось бы встать и выключить радио, которое слуга – вероятно, нечаянно – оставил включенным, но граф сидел без движения, укрытый воскресной газетой, кою проглядывал рассеянно, думая о другом.
Удаленному от равнины Крё-де-Либрё, где животворные дожди уже, должно быть, затемнили поля, ему все окружающее и сама жизнь здесь казались подавляюще однообразным, лишенным того непостижимого свойства, что есть суть самого волшебства, – остроты. Он впивался всеми ногтями в воспоминания. Особенно ему терзали сердце воскресенья, а если по несчастью – как и случилось в тот самый день – из приемника лились и ранили его слух по пробуждении зловещие и плаксивые напевы утреннего воскресного органа, этого хватало, чтобы на весь день портилось настроение. Но Вероника жить не могла без радио. Он уже вытерпел целый час, и потому ипохондрия уже угнездилась в нем непоправимо – прозрачное, тяжкое бремя у него на сердце, прямо в его кресле; чуть больше или чуть меньше этой ворсистой музыки – ничто не изменится, и потому он решил сдаться ей, связанный по рукам и ногам припадком непобедимой праздности, что позволяет преодолевать, почти смиренно, раздражающий звук капающего крана или хлопающей двери.
И все же сейчас граф вовсе не пал жертвой одного из привычных ему приступов душевной подавленности, что время от времени истязали его сверхъедкими, но миражными пытками в поместье Ламотт. Нет, брачная жизнь с Вероникой, очевидно, раем не была, однако не была она и адом. Своего рода чистилище, приятное чистилище, вроде купанья в чуть теплом озере, где время – часы «Булова». Но помимо и важнее этого мир, как ему казалось, с каждым днем все гуще покрывался мерзким мхом безотрадного недостатка непредсказуемости. Все в упадке, ничто более себя не стоило! Да и мировые новости, частенько с чрезмерной сенсационностью, все более сводили на нет его страстную любовь к истории. Рудольф Гесс выбросился с парашютом в Шотландию – ну что за ребячливое время!
Более того, война слишком уж затянулась… Граф разглядывал рекламу, расхваливавшую прогресс авиации, – серия картинок изображала постепенно уменьшающийся мир. На последней он был столь мал, что помещался между большим и указательным пальцами человеческой руки, не больше витаминной пилюли. «Помраченье какое-то!» – неодобрительно подумал он.
Гении Возрождения – Рафаэль, Леонардо и Микеланджело, единственные, кто, вероятно, касались Господа кончиками пальцев, – ни на что, кроме расширения мира до образа рая, со своими космогониями не посягали. Однако же ныне эта наша жуткая механическая цивилизация нацелилась уменьшить земной шар до размеров крошечной пилюли, у которой нет даже и достоинств слабительного! Человек может совершить подвиг – облететь глобус трижды за день, и что с того? Экая будет докука! Если вдуматься, стремительнейшие умы, как, например, Паскалев, рождали не меньшую человеческую мудрость, созвучную с пребыванием в помещении и без всякого желанья покидать его! И одни и те же вещи, одни и те же образы, но все более пресные и коммерциализированные. Те же лица, все одинаковые, стандартизованная чувственность кинозвезд; одни и те же русские балеты, а новые и того хуже! Раньше, во времена Дягилева, они еще умели танцевать и даже летать с изяществом фей, а нынче все изобретают новые жуткие стили – вроде тех, что он недавно видал в Нью-Йорке, где вместо танцовщиц появились созданья, которые могли выбраться из соседней аптеки, одетые в уличное, негнущиеся, запорные, ступают с бесконечной осторожностью, лишь бы не влезть в грязь.
Затем он взялся листать иллюстрированный журнал: губы густо накрашены, разомкнуты, и всюду эти ужасные улыбки, эти зубы, снятые со взрывом магния на фоне ряда полосатых, как зебра, диванов «Эль Марокко»… Солдат, закамуфлированный под украшенную перьями леопардовую лягушку, льет кокосовый сок на непокрытую голову бородатого и голого по пояс канадского солдата, носки его безупречно подтянуты новыми подвязками… Дама с лицом кюре разбивает бутылку шампанского о борт нового боевого корабля.
«Надо мне погрузиться в новые книги по демонологии. Здесь ни в чем нет мне спасенья. Но я все еще верю, вопреки прогрессу, что в этом мире, лишенном духа, именно суккубы и инкубы могут дать мне величайшее утешенье!»
А любовь с Вероникой? От начала их брака он ни на день не переставал желать ее. Как и большинство французов, граф исповедовал подлинно фетишистский культ божественно красивых ног, равно как и сентиментальное обожание пустого взгляда. Вероника располагала обоими свойствами в превосходной степени. Она возбуждала его, а он смотрел на нее с холодным любопытством непревзойденного сладострастника. Он изумлял ее утонченными вспышками похоти, искусно будоражил ее в нагой тьме неспешных посвящений. Однако от всего этого до любви к ней – нет, не любил он ее, совсем не любил, и из каждой ночи, утра, дня или вечера любви восставал лишь один-единственный образ, все более исключительный, победный, сильный – настоящий, осязаемый образ Соланж де Кледа. Но граф Грансай был из тех, кто легко создает иллюзию великой страсти, уделяя ей самое незначительное внимание. А на Веронику он изливал все свои беспредельные запасы нежности внимания и текучего непрерывного преклонения, уснащенного традиционной утонченной обходительностью.
Вот так он и жил, повторяя себе, что, лишь стараясь осчастливить Веронику, сможет рано или поздно воздать за зло своей самозваной женитьбы. И Вероника считала себя счастливой. А если в глубине души ее старый непокой по-прежнему питал ее инстинкты, твердившие ей и о том, что Грансай никогда не подарит ей сына, в коем она биологически нуждалась, ее так ослепило открытие элевсинских мистерий плоти – два тела, одна стадия, – что она пока не могла вообразить себе четыредесятные, о тысяче стадий. Ибо Грансай, начавший умерять свой пыл, предупредил ее, что ему потребны временные воздержания, ему нужно оставаться по многу дней подряд наедине со своей «тайной», с книгами; вот так их комната стала двумя, и начали они жить порознь в противоположных концах большого дома, и расстояние, что росло меж их любовями, напиталось приходами и уходами тысяч тонких, стремительных, неощутимых шажков – будто от ног насекомых, торопящихся по поверхности воды их привычек, так скоро обернувшихся осенью.