Шрифт:
Интервал:
Закладка:
ЧАНДИ:
— Моя последняя родня — из Дома Лета, из Дома Третьего, Змеевика.
ХОРИСТ 4:
— Что ж, разумеется, тебя мы не оставим своей заботой, но сказать я должен: становится нелегкой дружба иль родство, когда твой родственник все делает неверно. Ведь с другом чувствуешь себя легко, с ним все сполна разделишь, с ним посмеяться можно вдоволь… Скажи, с тобой кто может посмеяться вместе? Мне плакать хочется, когда тебя я вижу! Так лучше б мне тебя не видеть, и если б не обязанность моя…
ХОРИСТ 5:
— И верно. Когда-то я на тебя молился, думал о тебе все время. Теперь не думаю! Я уж забыл жены твоей покойной имя. Из-за болезни стал ты неприятен, мне и руки твоей не хочется касаться.
ХОРИСТ 1:
— Дансайедо было ее имя, Дансайедо! Когда тебя я вижу, то думаю о том, какой она ужасной смертью умирала. Но я гоню такие мысли.
ХОРИСТ 3:
— Ты колесо фортуны слишком сильно повернул, вот дело в чем, старик. Ты получил то, что просил.
ЧАНДИ:
— Ничего я не просил. Я отдавал! Неужто ж не был щедр я?
ХОРИСТ 4:
— Да, ты был щедр, но чересчур.
ЧАНДИ:
— Но как же человеку жить?
ХОРИСТ 1:
— Когда б я это знал…
ХОРИСТ 3:
— Зачем подобные вопросы задавать? Не понимаю!
ХОРИСТ 2:
— Таких вещей никто не понимает.
ЧАНДИ (поворачиваясь лицом к двум скрючившимся на земле фигурам по ту сторону «Стержня»):
— Как жизнь свою прожить я должен был? Не можете ль вы мне ответить?
Обе темные фигуры остаются тихи и неподвижны. Музыка звучит как-то странно: лязгает и бренчит.
Когда прожекторы опускают ниже, чтобы фигуры актеров отбрасывали длинные тени, первый из людей в черном встает и медленно идет в глубь центральной части сцены. Там он оборачивается, встает лицом к зрителям, откидывает капюшон и открывает их взорам медную маску, которая в лучах прожектора вспыхивает зловещим красным светом — светом закатного солнца.
Чанди поворачивается к нему лицом и спиной к зрителям. Его руки возносятся вверх и раскрываются в широком объятии.
ЧАНДИ:
— Хейя хей хейя!
Хейя хейя!
Прекрасен день был в Долине нашей.
Человек в черном снова медленно сгибается, скрючивается и опускается на землю, клоня голову все ниже, ниже и скрывая под капюшоном маску-солнце. Свет на сцене продолжает меркнуть.
ЧАНДИ:
— А вот и звезды! Светятся.
Меж звездами нет ничего, Там только тьма танцует.
В Мелодию Продолжения неожиданно вплетается мелодия Танца Цапли. Сгорбленный и полуодетый, с негнущимися конечностями, страдая от сильных болей, Чанди начинает танцевать тот самый танец, который так великолепно исполнял в первой сцене — но все движения и повороты делает как бы наоборот, так что танец переносит его через всю сцену к ее правому краю. Последний из людей в черном присоединяется к Чанди, повторяя его движения, словно тень. Вместе исчезают они во тьме. В совсем почти погрузившемся во тьму зрительном зале, высоком и просторном, долго звучат последние ноты Мелодии Завершения, а потом и они замирают постепенно в наступающей полной тишине.
После представления я спросила актеров, сильно ли они варьируют диалог во время различных спектаклей, и одна актриса ответила мне: «Ну, разве что для того, чтобы соответствовать настроению определенного вечера или аудитории. Этим летом мы играем „Чанди“ в постановке Глиняного Лица». Глиняное Лицо как раз и исполнял роль Чанди в спектакле. Актриса продолжала: «Я видела пьесу в прошлом году в Ваквахе с Оленем Ветра; так он в этой роли очень гневался и ругался, прямо-таки впадал в безумие. Он актер более старшего поколения, он может себе позволить сыграть и так. Глиняное Лицо еще молод, чтобы играть Чанди, вот он и делает это по-своему, очень мягко. Мне кажется, у него получается. Возможно, конец несколько скомкан, все происходит слишком быстро; но танцы, которые он танцует в начале и в конце — о, они просто замечательны!» И я с ней согласилась.
Я спросила кое-кого из зрителей, видели ли они какие-нибудь варианты спектакля «Чанди», сильно отличающиеся от этого, и выяснила, что да, видели; действие может развиваться совершенно иначе: например, пожар, самоубийство и болезнь, которые последовательно уносят жену, дочь и сына Чанди, согласно одной из версий, могут быть практически единственным событием, однако носящим характер всеобщего катаклизма, и все эти смерти порой происходят прямо на сцене, если актеры окончательно решили не щадить чувств зрителей и вызвать у них сильное эмоциональное потрясение. События «счастливых» и «несчастливых» лет жизни Чанди могут быть сыграны и изображены множеством различных способов, и реакция Чанди на них может быть совершенно иной, чем покорность и даже смирение, которыми так потрясает зрителей Глиняное Лицо. Так или иначе, Т„рн как-то сказала мне о его игре: «Даже когда друзья Чанди и люди из Четырех Домов отвечают на его вопрос, как нужно было жить, ты все равно не уверен, правильны ли их ответы…» Я спросила Глиняное Лицо — который вне сцены оказался совсем молодым, не старше двадцати пяти, и очень застенчивым невысоким человеком с тихим голосом, — как он считает: умер ли Чанди, исполненный надежды, или же он умер от безысходности и отчаяния? Подумав, актер ответил: «Он умер в страдании и отчаянии. Именно поэтому друзья так его боятся. Но нам не следует его бояться, потому что это всего лишь пьеса. Видите ли, в этом-то все и дело!»
ПАНДОРА, БЕСПОКОЯСЬ О ТОМ, ЧТО ДЕЛАЕТ, ОБНАРУЖИВАЕТ ПУТЬ В ДОЛИНУ В ЗАРОСЛЯХ ВЕЧНОЗЕЛЕНОГО ДУБА
Какая тут путаница в этом диком краю, вы только взгляните! Посмотрите на этот дубок, чапарро, слово «чапараль» возникло на его основе и состоит из его корня, смешанного Бог знает с чем еще. Обратите внимание на эту картинку: самый высокий стволик дубка — фута четыре, но по большей части его побеги не превышают одного-двух футов. Один из них выглядит так, словно его переехало колесо, свежий срез поперек, но кто это сделал? И, главное, зачем? Ведь этот куст ни для чего не пригоден, да и горка эта ни у кого на пути не стоит. Концы более тонких веточек кажутся то ли сломанными, то ли объеденными кем-то. Может, это горные козы общипывали молодые побеги и почки? Маленькие, с серой корой веточки и побеги тянутся во все стороны как придется, многие из них высохли и поросли мхом; живые и мертвые, они переплетаются, душат друг друга. В них застряли сосновые иглы, паутина, сухие листья. Полнейший беспорядок! Все замусорено до предела. У этого дерева просто никакой формы нет! Ветки, правда, по большей части растут из одного и того же места, однако не все; здесь нет ни центра, ни какой-либо симметрии. Многие побеги торчат из земли на некотором расстоянии от основного деревца, кое-где на них даже есть листья
— вот типичное проявление характера данного растения! Сами же листья пытаются соблюдать какой-то порядок и подчиняться неким законам, бедняжки. Все они разных размеров: от четверти дюйма в длину до целого дюйма, но каждый лист в достаточной мере похож на остальные, то есть на то, что можно было бы назвать «идеальным листом вечнозеленого дуба»: пыльный, неяркого темно-зеленого оттенка, со слегка изогнутой поверхностью, которая как бы чуть вспухает между прожилками, разбегающимися в обе стороны от черешка; Краешек листа неровный, зазубренный, с крохотной колючкой на конце каждого выступа. Эти листочки растут на разном расстоянии друг от друга, но по обе стороны своей веточки до самого ее конца, где неожиданно образуют пучок, этакую неряшливую и весьма жидкую розетку. Под слоем мертвых листьев, его собственных и чужих, подо мхом, под камнями, под рыхлой землей и всяким мусором у этого кустика, должно быть, есть более или менее сходная с ним по форме система корней, уходящих довольно глубоко, возможно, они значительно длиннее, чем возвышающийся над поверхностью земли стволик, потому что если сейчас, в феврале, здесь достаточно влажно, то летом на вершине этого холма земля будет твердой как камень. Вокруг не видно ни одного желудя от прошлого урожая — если, конечно, этот дубок уже достаточно взрослый, чтобы давать желуди. Скорее всего да. А впрочем, ему может быть и два года, и двадцать, кто его знает? Это, конечно, дуб, но только дуб-кустарник, дуб-лилипут, с которым не очень-то считаются, и тут по крайней мере еще сотня точно таких же — возле той скалы, на которой я сижу, и еще сотни и тысячи и сотни тысяч на вершине этого холма, и на вершине следующего. Вот только сосчитала я их неправильно. Ошиблась. Карликовые дубки вообще не считают. Если их можно сосчитать, значит, что-то не так. Можно, конечно (если ты ботаник), сосчитать, сколько растений на ста квадратных ярдах, а потом умножить и, таким образом, довольно точно прикинуть их общее количество, довольно правильно угадать. Но сосчитать дубки, растущие на вершине этого холма, невозможно, не говоря уж о прочих кустарниках или о дикой сирени, которую я даже не принимаю в расчет. Все они сплетены стволами и побегами, и все они лишь компоненты того, что называется «чапараль». Эти заросли похожи на атомы и их элементы: они не поддаются законам и определениям. Они неисчислимы. Среди них не случайно, но изначально и вечно царит хаос. Этот кустарник не красив, и даже если бы я до одури накурилась гашиша, он не показался бы мне чем-то мистическим, однако он и тошноты своим видом не вызывает; если какому-нибудь философу он активно не нравится, то это его проблемы, которые не имеют ничего общего с вечнозеленым дубком. Чапараль не имеет к нам, людям, ни малейшего отношения. Эти заросли порождены дикой природой и ею являются. Отношение к ним разумного и цивилизованного человека очень неопределенно, исполнено случайных эмоций и риска. Никаких отступлений в сторону наше мышление не допускает. Все аналогии имеют одно направление: к нашей действительности. На одной из ветвей этого дубка отвратительная маленькая опухоль. Новые листья, зелень этого года, такие крупные и симметричные по сравнению со старыми, что я сперва принимаю их за листья совсем другого растения — дикой розы, растущей как бы внутри дубка, — но в летний зной, без сомнения, эти прекрасные листья свернутся и деформируются, как и все остальные. Аналогии напрашиваются сами собой: скромный вечнозеленый дубок можно, конечно, превратить в тему для проповеди, но с тем же успехом его можно превратить и в дрова. Прочитать как проповедь или сжечь. Sermo, «я читаю»; я читаю: «карликовый дуб». Но я не делаю ни того ни другого, и дубок здесь не для того, чтобы его превращали в тему для проповеди или сжигали. Он отбрасывает тень на страницу моей записной книжки под неярким февральским солнцем в три-тридцать пополудни, в Северной Калифорнии. Когда я закрываю книжку и ухожу, тень со страницы исчезает, хотя я обвела ее карандашом; вот карандашная линия только там и остается. А сама тень после моего ухода будет падать уже на густой слой опавших листьев или на тот поросший мхом камень, на котором я сейчас сижу, и тень эта будет послушно передвигаться, выказывая глубочайшее уважение закону, согласно которому вертится сама Земля. Мысленно легко можно себе это представить: тень от нескольких листьев, падающая на землю в диком краю; разум — удивительная вещь. Но как быть со всеми остальными тенями ото всех остальных листьев на всех остальных ветках всех остальных карликовых дубков, растущих на всех остальных холмах дикого края? Если вы способны и их тоже вообразить себе хоть на мгновенье, то что вам это даст? О, бесконечно много!