Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поэт ему тогда в ноги поклонился и стал зазывать к себе в Петербург, а он посмотрел в его порочные глаза и сказал равнодушно:
— Не приду. Предашь ты меня, отречешься.
Но в Петербург все равно собрался, Петербурга ему было не миновать, а перед тем как туда отправиться, пошел в Седмиезерный скит к авве просить благословения. Авва промолчал и благословлять не стал, но он аввину мысль угадал: «Пропадешь ты в Петербурге, испортишься ты в Петербурге, и Петербург из-за тебя испортится и пропадет». И крикнул авве отчаянно:
— А Бог? А Бог?
— А Бога там мало, — ответил авва. — И на тебя его не хватит.
Но он все равно пошел, точно кто-то взял его за руку и повел. Пришел незаметным серым странником в армячишке, на которого косились дворники и гнали прочь, а уже через месяц был принят в царском дворце, да и застрял там на целую жизнь, так что все, бывшее прежде, казалось ему далеким, точно случилось оно с другим человеком — тем, на чью долю не выпадало столько ненависти, обожания, пресмыкательства, злобы и жадного любопытства, сколько выпало ему в этой гордой столице. Он так и не полюбил ее. Он хотел или думал, что хочет, отсюда уйти, он мечтал или думал, что мечтает, снова, как в прежние годы, не ездить на поездах, но ходить пешком по далеким дорогам и трактам, ночевать в стогах под открытым небом, на постоялых дворах вместе со странниками и странницами, говорить о божественном, смотреть на звездное небо, которого все меньше становилось в этом городе. Он чувствовал, что город иссушает и соблазняет его, вбирает в себя, что прав был прозорливый авва: в этом городе Бога мало, и понимал, что надо вырываться на волю, идти туда, где Бога много, спасаться, как внушал ему еще один, очень нелепый грузный человек, повстречавшийся на тобольском тракте и проговоривший с ним всю ночь о мысленном волке. Он чуял правду его слов, но это была лишь ее видимая, поверхностная часть, а сама правда была глубже, труднее, ибо одно маленькое существо удерживало его во дворце. Это был самый могущественный и самый беспомощный мальчик империи, ее будущий властелин, больной неизлечимой болезнью крови — гемофилией.
Взрослый человек не знал прежде такой хвори, она была редка в его стороне, но с той поры, как много лет назад он увидел одетого в перешитое бережливой матерью девчоночье платье двухлетнего кудрявого ребенка со слезящимися глазами, он ощутил его недомогание и почувствовал, что в силе ему помочь. Его собственная быстрая кровь таинственным образом отзывалась на больную кровь цесаревича, и, как бы далеко он от мальчика ни находился, одной мыслью, словом, молитвой, произнесенным вслух именем, шепотом своим ребенка лечил. Эта помощь была главным делом его жизни, для которого он был рожден в Сибири и уцелел, исходил пол-России, перевидал кучу людей, монастырей, церквей, сект, молельных домов, был ненавидим, любим, оболган, оправдан, преследуем, вознесен и низвержен, приведен в Казань, а потом в Петербург, спасен от ножа злобной тетки с проваленным носом — все это было нужно для одного: поддерживать, как огонь, жизнь в теле ребенка, имевшего несчастье унаследовать древнюю болезнь чужеземного рода, передававшуюся от женщины к женщине, но поражавшую мужчин.
А все остальное в его жизни было пеной — злобная Дума, честные, но тупые монархисты, пакостливые либералы, себе на уме архиереи, трусливые генералы, министры, великие князья, патриоты, литераторы, дипломаты, революционеры — все его ненавидевшие, ему завидовавшие и ждущие его смерти, расследовавшие его принадлежность к хлыстам, к эсерам, бегунам, масонам, предлагавшие ему большие деньги за то, чтобы он только уехал, пытавшиеся ему подражать или выспрашивающие советы, — но он должен был жить не ради них, но ради мальчика, от которого зависело будущее империи. Иногда к нему приходили важные люди и твердили: ты должен уехать и лечить ребенка оттуда, из своего дома, но важные люди сами не знали, что говорили. Не могли, не умели ничего, а только говорили, давали советы. Как же любили здесь все советовать, не Россия, а страна советов какая-то. Мальчику осталось болеть еще несколько лет — если он их проживет, если не умрет сейчас, то болезнь притихнет и он сможет жениться, родить своих детей, которые гемофилию не унаследуют. Надо только перетерпеть это узкое, тонкое место, выдержать такую некстати войну, которую он ненавидел мужицкой душой, но не смог удержать государя, потому что не оказался рядом с ним в нужный момент. Хотя, даже если бы оказался, вряд ли б это что-либо изменило. Генералы хотели войны, чести, наград, торжества; они не могли забыть поражения от желтолицых и жаждали отмщения, министры требовали величия страны среди европейских держав, журналисты хотели острых статей, дамы — благотворительных концертов и военных нарядов, а о цене никто не думал. Мужиков много, а ежели их поубивают, не беда: бабы новых нарожают. Они черпали людей, как зерно из бездонных коробов, а он чувствовал, что дно уже близко, что к краю подошли и надо остановиться.
Он послал тогда из больницы в Тюмени письмо царю: «…не попусти безумным торжествовать и погубить себя и народ». Но папа не послушал его. Попустил. Папа, что бы там ни говорили, вообще слушал его нечасто. Он был странный человек — замкнутый, сдержанный, куда более нерусский, чем его иноземная жена. Папа никогда не просил у него совета и послушался только однажды, в тринадцатом году, когда греки выгнали с Афона русских монахов. Как преступников, как каторжников, их привезли на военных кораблях в Россию и разбросали, словно по тюрьмам, по разным монастырям, отлучив от причастия. Он узнал обо всем от своего односельчанина, с которым когда-то ходил по святым местам и не расстался бы, не останься тот на Афоне. Там земляк стал послушником, а он не сумел — ему ни в одном монастыре не жилось, не мог он существовать взаперти и нести послушание, не умел, не желал, — но, когда с имяславцами случилась беда, пошел к папе и все ему рассказал. И тогда папа повелел обер-прокуроруимяславцев простить и покрыть все любовью.
И получилось это у папы так сдержанно, так благородно, что обер, даже если б захотел, не посмел бы отказать. И Синод все проглотил, как ни сердились, ни злились и ни злословили архиереи. С папой было так: его ругали за глаза, с ним не соглашались, но, когда он появлялся, все умолкали. А вот с мамой все было наоборот: она обладала несчастным даром врагов множить, делать врагов из друзей, и ее он чувствовал хорошо. Эту раздерганную, нервическую, страстную и очень благородную женскую натуру он понимал, утешал, утишал, видел, как ей нелегко — шутка ли выйти замуж в далекое, злое село за быстрой рекой, где тебя не любят, а мама с ее гордым нравом еще ничего и не делала, чтобы понравиться. Наоборот, настраивала против себя всех. Ссорилась со свекровью, невестками, золовками, зятьями. Не то что ее родная сестра Елизавета. Вот та умела себя вести, умела обаять, приблизить нужных людей, она втайне ему очень нравилась, и горько было думать, что эта женщина так против него настроена. Против него вообще было много тех, кого он уважал, и сердце его болело при мысли о том, что верные царю люди не могут меж собой договориться и лаются как псы.
Когда прошлым сентябрем отправили в отставку обер-прокурора Самарина, весь Петербург-Петроград, вся Москва были уверены, что это он папе нашептал: «Сними, убери Самарина, он мне враг». А разве так дело было? Самарина оттого папа отстранил, что новый обер выступил против папиной воли возглавить армию. Он же про Самарина ни одного дурного слова не сказал, наоборот, пытался миром с ним все решить, о встрече смиренно просил, а что в ответ услыхал? Презрительное, барское — кто ты есть такой, чтобы мне, обер-прокурору Синода, москвичу из древнего дворянского рода, с тобою, грязным хлыстом, встречаться? Знать тебя не знаю. А что он лично Самарину плохого сделал? Ну хорошо, положим, обер отказался, потому что надо было перед своими фасон держать, ну а захоти с Самариным поговорить обычный мужик без хвоста скандальной славы, разве приняли бы его? Нет ведь. Не по Сеньке шапка. Все они баре, все привыкли мужиков на порог не пускать, зуботычину — и ступай себе вон, хамское отродье, не смей тревожить голубую кровь. А что эта их кровь гнилая вся, что больна похлеще, чем кровь несчастного царевича, который за их грехи расплачивается своей болезнью, они знают? Взять ту же государынину сестру Елизавету Федоровну, кем был ее муж? А мужсестры государя великой княгини Ольги Александровны? А великий князь Николай Николаевич кем был? А Феликс Юсупов, который вокруг него который год вьется? А в Церкви сколько таких? Среди монашествующих? Даже к нему вон ходят архиереи с мальчиками, с воспитанниками. В деревне о таком грехе и не слыхивали, а тут, куда ни плюнь, в содомита попадешь. Его иногда поражало, как много уродства в Петербурге, и чем выше, тем больше: женоподобных мужчин, мужеподобных женщин, они тянулись в столицу, превращая ее в новые Содом и Гоморру. Но стоило ему попытаться об этом заговорить, мама, обыкновенно во всем к нему прислушавшаяся, сделала надменное, неприступное лицо, и он отошел, к этому разговору боле не возвращался. Только как они дальше жить собираются, если у них четверть рода содомитская?