Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Лейла!» — воскликнул он (то был почти уже стон), пытаясь сделать хотя бы вид, что он узнал ее, что он рад принять образ любовницы (растаявший, разбитый отныне навеки) из рук этой жалкой горгульи — разжиревшей египтянки, с отметинами возраста и вздорности в буквальном смысле слова на лбу. Каждый раз, как они проезжали мимо фонаря, он глядел на нее и каждый раз оказывался лицом к лицу все с той же зверушкой из комиксов — слоненок, бегемот? Он едва ли понимал, что она там говорит, настолько захвачен был суматохой воспоминаний и чувств.
«Я знала, придет день, и мы встретимся, я так и знала». — Она сжала его ладонь, и он опять почувствовал запах ее дыхания, тяжелую смесь сезама, и мяты, и виски.
Она говорила, он беспокойно слушал, старательно, как слушают речь на чужом языке; и каждый раз, как появлялся в окошке фонарь, опять с замиранием сердца поднимал на нее глаза — а не случилось ли внезапной волшебной перемены? Потом его посетила еще одна мысль: «А что, если и я изменился так же сильно, как она?» В самом деле, что тогда? Когда-то, в далеком прошлом, они обменялись образами друг друга, как медальонами, как образками; на своем теперь он разглядеть ее не мог. Что она могла увидеть на его лице — отпечаток слабости, которая понемногу вытеснила его молодую целеустремленность и силу? Он давно уже вступил в ряды тех, кто ищет с жизнью компромиссов, изящных по возможности. Разве беспомощность его, нехватка твердости и прочих исконно мужских качеств не должна быть написана столь же явно на его глуповатом, безвольном, приятных мягких очертаний лице? Он посмотрел на нее скорбно, почти с отчаянием, пытаясь понять — а она-то, она его узнала? Он забыл, что женщина с дорогим ей образом не расстается никогда; ей быть навечно ослепленной любовью прежних дней, и она не позволит реальности хотя бы на йоту подкорректировать любимые черты.
«Ты и на день не постарел, — сказала незнакомка, дохнув еще одной волной дурного запаха. — Мой любимый, радость моя, мой ангел».
Маунтолив в темноте залился краской — такие слова из уст совершенно незнакомой с ним дамы. А Лейла — та Лейла? Он понял вдруг, что образ, лелеемый нежно, обитавший так долго в самых сокровенных глубинах его души, — исчез, растворился бесследно! Смыслосуть любви и времени внезапно встала перед ним во всей жестокой своей непреложности. Они, он и Лейла, навсегда утратили друг над другом власть, отныне их души друг для друга бесплодны! Там, где было место любви, он ощущал лишь жалость к самому себе и еще одно, неприятное, на брезгливость похожее чувство. А чувств подобных он себе позволить ни в коем случае не мог. Он ругался про себя, пока они тихо катались туда-сюда полутемной аллеей над морем, зимним и холодным, как два инвалида на прогулке перед сном, рука в руке, и сонный перестук копыт, и дребезжание колес. Она стала говорить теперь быстро, путано, перескакивая с предмета на предмет. Но основная нить была. Она явно подбиралась к какой-то главной теме. Завтра вечером ей уезжать.
«Нессим так велел. Жюстин вернется с озера и заберет меня. Потом, в Кангаре, мы расстанемся, и я поеду в Кению, на ферму. Надолго ли — не знаю. Нессим не хочет говорить, не может. Я должна была повидаться с тобой. Мне нужно было хотя бы раз с тобой поговорить. Не о себе — не о нас с тобой, не о нашей любви. О том, что я узнала про Нессима тогда, на карнавале. Я уже совсем было собралась на свидание с тобой — и вдруг он рассказывает мне о Палестине! У меня просто кровь застыла в жилах. Да как же можно, против британцев, хоть что-то! А как же я? Нессим, он, наверно, просто сошел с ума. Я не пришла тогда, я просто не знала бы, что тебе сказать, как глядеть тебе в глаза. Ну вот, теперь ты знаешь все».
Она резко втянула воздух, поспешно, отчаянно, так, словно сказанное было только лишь прелюдией к основной, главной теме. И вдруг ее прорвало.
«Египтяне, они же погубят Нессима, а британцы их на это толкают. Дэвид, это же в твоих силах, ну сделай хоть что-нибудь. Я прошу тебя, спаси моего сына. Спаси его, я тебя умоляю. Ты должен выслушать меня, ты должен мне помочь. Я ведь никогда тебя раньше ни о чем не просила».
В потеках слез и туши она показалась ему совсем уже незнакомой. Он, заикаясь, начал что-то бормотать. И вдруг она выкрикнула в голос:
«Я тебя умоляю, помоги мне!» — И, к полному его смятению, принялась стенать и раскачиваться, как арабка.
«Лейла! — закричал он. — Прекрати! »
Но она уже не слышала его, она раскачивалась из стороны в сторону, повторяя: «Только ты теперь можешь его спасти», — скорее, казалось, для себя самой, чем для кого бы то ни было еще. Потом она попыталась встать прямо в кебе на колени и поцеловать его ноги. Маунтолива к этому времени уже просто трясло — от изумления, отвращения и ярости. Они уже в десятый раз проезжали мимо «Auberge».
«Если ты сейчас же не прекратишь, — выкрикнул он зло, но она опять взвыла — он дернулся и неловко, как-то боком выскочил на дорогу. Какая гнусность заканчивать свидание с ней вот так. Кеб остановился. Ощущая себя полным идиотом, он сказал голосом, который сам услышал словно бы издалека, лишенным всякого выражения, кроме разве что оттенка некой старомодной желчности:
— Я не имею права обсуждать официальные материи с частным лицом. — Фразу более абсурдную придумать было бы трудно. Еще не договорив до конца, он уже не знал, куда ему деваться от стыда, — Лейла. До свидания, Лейла», — сказал он торопливо, на полушепоте и, прежде чем повернуться спиной, пожал ей еще раз руку. И едва не побежал. Он отпер машину, забрался в нее, задыхаясь, захлебываясь чувством глупости, невообразимой совершенно. Кеб уже ехал по темной аллее прочь. Он сидел и смотрел, как темный громоздкий силуэт не спеша свернул на Корниш и исчез. Потом прикурил сигарету и включил зажигание. Ему вдруг некуда стало ехать. Всякое желание, всякий мало-мальский значимый импульс — растаяли, ушли бесследно.
После долгой паузы он поехал медленно и осторожно обратно к летней резиденции, еле слышно разговаривая сам с собой. Света в окнах не было, и он отпер дверь сам, своим ключом. Он бродил из комнаты в комнату, повсюду включая свет: одиночество сообщило ему какую-то странную легкость, даже легкомысленность; выговаривать слугам за небрежение своими прямыми обязанностями не хотелось, да и смысла не было — он же сам сказал Али, что ужинать будет в городе. Потом долго ходил взад-вперед по гостиной, засунув руки в карманы. Нетопленые комнаты пахли сыростью; глядевшее с укоризной постное лицо настенных часов сказало ему — и всего-то начало десятого. Повернувшись резко, он прошел в коктейль-кабинет, налил виски с малой толикой содовой и опрокинул в себя одним движением, как лекарство. Его мозг еле слышно жужжал, словно провод под высоким напряжением. А почему бы и в самом деле не поехать куда-нибудь и не поужинать в одиночестве? Но куда? Александрия вся и весь Египет с нею вдруг стали противны донельзя и легли ему на душу бременем гнетущим и мерзким.
Он выпил кряду еще несколько порций виски, радуясь непривычному ощущению тепла в крови, обычно он пил весьма умеренно. Лейла как-то вдруг оставила его лицом к лицу с реальностью, которая, как ему теперь казалось, всегда таилась за пыльными гобеленами его романтических представлений о мире. В каком-то смысле она и была — Египет, его личный Египет «для внутреннего пользования»; теперь же этот старый, милый его сердцу образ был ошкурен, как картофелина, раздет донага. «Больше пить не стоит, несдержанным быть не стоит», — сказал он сам себе, опрокидывая очередной стакан. Да, именно! Он никогда не был несдержан, никогда не был естественным до конца, не выходил за рамки приличий — ни разу в жизни. Он вечно прятался за умеренностью, за компромиссом; и эта его ущербность как раз и лишила его теперь прежней картины Египта, из которой он так долго тянул соки. Неужели выходит, что все, все это ложь?