Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Министр построил гипотетическую модель невидимого д-ра Хоффмана во многом подобно тому, как д-р Дроссельмайер построил модель атома нереальности. Изучая архивные данные, мы обнаружили, что вряд ли нашлась бы такая отрасль человеческого знания, с которой не ознакомился лично наш противник. Мы знали о его склонности к оккультизму. Знали его вес, размер шляпы, обуви и перчаток, любимые сорта сигар, одеколона и чая. Согласно модели Министра, Доктор был свихнувшимся, охваченным манией величия гением, готовым в своем стремлении к абсолютной власти идти до конца. Министр считал Хоффмана исчадием ада — и все же я слишком хорошо знал своего патрона, чтобы не догадываться, что его затронул микроб зависти, зависти к той самой власти, которой с такой беззаботностью злоупотреблял Доктор, — власти, способной разрушить мир. Это ничуть не уменьшало моего восхищения Министром. Напротив, при полном отсутствии собственных амбиций меня необычайно впечатляло зрелище снедавшего его честолюбия. Он походил на этакого Фауста, которому никак не удавалось найти сочувствующего дьявола. Ну а если бы он его отыскал, то не смог бы в него поверить.
Министру были свойственны все фаустовские желания, но, отвергая трансцендентное, он обрезал собственные крылья. В дни глубокой задумчивости я частенько размышлял о том, что легенда о Фаусте — не что иное, как искаженная версия мифа о Прометее, который, добывая огонь, навлек на себя гнев богов и был за это наказан. Я никак не мог понять, чем же плохо знание само по себе, какова бы ни была его цена. Несмотря на свое положение, в борьбе между д-ром Хоффманом и Министром я не встал ни на чью сторону. По временам я доходил в своих размышлениях до того, что Хоффман был самым настоящим Прометеем, а отнюдь не Фаустом, ибо последний довольствовался колдовскими трюками, в то время как окружавшие нас проявления сплошь и рядом казались созданными из самого что ни на есть настоящего пламени. Но я хранил эти мысли при себе. Тем не менее вы должны понять, что противники были достойны друг друга. Министр обладал сверхъестественной силой ума, иначе бы он не выстоял так долго, и одна только его непреклонность и поддерживала город.
Да он, собственно, стал городом. Он стал его невидимыми стенами, представляя собой всю совокупную сопротивляемость столицы. Его движения понемногу приобретали мегалитическое величие. Он постоянно повторял: «Не сдаваться!» — и невозможно было отрицать сквозившее в этих словах достоинство. Я чуть ли не благоговел перед ним. Но что касалось лично меня, никаких корыстных, эгоистических целей я не преследовал.
Наступил третий год осады. Запасы провизии были к тому времени почти исчерпаны. Эпидемия холеры косила людей в восточных предместьях, за неделю было зафиксировано тридцать случаев сыпного тифа. Обветшала дисциплина в рядах Полиции Определенности, и то один, то другой из ее агентов проскальзывал в Министерство, чтобы настучать на кого-то из сотоварищей. Исчезла моя хозяйка. Она умерла неизвестно где и неизвестно как, и я пребывал у себя дома в полном одиночестве. Каждый день полиция подавляла бунты — слезоточивым газом и автоматной пальбой. А лето выдалось шальным, сырым и зловонным, лето пахло дерьмом, кровью и розами — да, таких роз, какие расцвели этим летом, никто в нашем городе никогда не видел. Они карабкались куда только могли и, будто вспотев, источали небывало густой, опьяняющий аромат, которым, казалось, упивались даже кирпичи стен. Чувства сливались воедино, временами розы издавали негромкие, но нестерпимо пронзительные пентатонические мелодии, так звучал их насыщенный малиновый цвет, — но слышали мы эти мелодии внутри ноздрей. Как множество скрипок, мерцала прогорклая лимонность бледного утреннего солнца, а в редком и свежем полночном дожде я смаковал вкус зеленых яблок.
В полдень накануне моего двадцать четвертого дня рождения во вспышке мелодичного фейерверка приказал долго жить собор.
Наш величайший национальный памятник отличался огромными размерами и изысканной чистотой архитектурного стиля. До тех пор его строгий, классический ренессансный фасад высокомерно закрывал глаза на все наиприхотливейшие попытки Доктора превратить его в балаган, или в мавзолей украшавших носы кораблей фигур, или в бойню, и в конце концов тот расправился с ним пиротехнически. Мы с Министром наблюдали за иллюминацией из окна. В безмятежно синем полуденном небе вырос и растворился купол, похожий на огненный зонтик, и, чуть ли не сокрушаясь, что подобное зрелище произошло среди бела дня, а не ночью, которая бы еще сильнее оттенила его красоту, я заметил, что Министр всхлипывает. Вокруг нас рушился Берлиоз; мы оказались в самом сердце фантастической симфонии, дожидаясь кульминации, смерти, которая пришла бы в виде фатального цирка.
На ужин я съел салат из одуванчиков; я нарвал их на стене собственного дома, который не так давно начал обрастать цветами. Из четырехнедельного рациона — щепотки-другой кофейного эрзаца — я сварил себе питье и, как хорошо помню, немного почитал. Я прочел несколько страниц из «Похищения локона» Александра Поупа. Когда наступила пора спать, она пришла ко мне. Впервые я улыбнулся ей, она не ответила. Я спал; рано утром я проснулся — и тем не менее знал, что еще сплю, ибо моя кровать была теперь на самом деле островом посреди бескрайнего озера.
Приближалась ночь, хотя я знал, что скоро рассвет, ибо снаружи — снаружи, естественно, моей грезы — продолжал кукарекать петух. Но внутри грезы вечерние тени напитались цветом колеблющихся вокруг вод, а летний ветерок зашуршал перышками сосен, покрывавших мой островок. Ничто не шелохнулось — только невесомый, одинокий ветерок. Я ждал, ибо греза властно требовала, чтобы я ждал, и ждал я, казалось, бесконечно долго. Не думаю, чтобы я когда-нибудь чувствовал себя так одиноко, словно был последним живым существом на свете, а этот островок и озеро — всем, что осталось от мира.
Наконец я увидел предмет моего бдения. По лону вод приближалось какое-то существо, но оно не утолило мое одиночество, ибо, хоть я и видел, что оно живое, оно не казалось живым в том же смысле, в каком был жив я, и меня передернуло от испуга. Знаю, я, должно быть, замер в позе благоговейного вслушивания, словно хотел расслышать, как неведомое скрежещет когтями о наружную скорлупу мира. Страх — старейшая и сильнейшая эмоция человечества, а старейшая и сильнейшая разновидность страха — страх перед неизвестным; я боялся. Я боялся и раньше, будучи ребенком, когда частенько лежал ночью без сна и слушал, как в темноте за занавеской пыхтит и хрюкает, точно тигр, моя мать, и я думал, что она превратилась в зверя. Но теперь я испугался еще сильнее.
Когда существо приблизилось, я увидел, что это лебедь. Черный лебедь. Я не смогу донести до вас, до чего он был уродлив, до чего изумителен. Его слишком близко поставленные рыбьи глаза были наполнены каким-то бессмысленным злом, лишенным всякого очарования, а ведь зло обладает обычно большой притягательной силой — благодаря своей дерзости, благодаря вызову. Его длинная шея начисто была лишена той грации, которую традиционно приписывают лебединым шеям, она довольно дурацки болталась то туда, то сюда, словно кусок пожарной кишки. А клюв — чистый, розовато-алый, цвета лишенных запаха роз, пересеченный единственной белой полоской, — напоминал широкую и плоскую лопатку и годился разве что для выискивания червяков в придонном иле. Лебедь безжалостно и жутко плыл прямо на меня, но, когда друг от друга нас отделяло всего несколько метров потревоженной воды, притормозил и развернул свои огромные крылья, словно раскрыл геральдический зонт.