Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Любопытство Мартына росло. Блуждания по пляжу, поцелуи, которые всякий мог подсмотреть, начинали казаться слишком растянутым предисловием; зато и желанная суть вызывала беспокойство: некоторые подробности Мартын представить себе не мог и боялся своей неопытности. Незабвенный день, когда Алла сказала, что она не деревянная, что так к ней прикасаться нельзя, и что, после обеда, когда муж будет прочно в городе, а Софья Дмитриевна закейфует у себя в комнате, она зайдет к Мартыну в номер, чтобы показать ему чьи-то стихи, этот день был как раз тот, который открылся разговором о дяде Генрихе и комнатном телефоне. Когда, уже в Швейцарии, дядя Генрих подарил Мартыну на рождение черную статуэтку (футболист, ведущий мяч), Мартын не мог понять, почему в то самое мгновение, как дядя поставил на стол эту ненужную вещь, ему представилось с потрясающей яркостью далекое, нежное фалерское утро, и Алла, сходящая по лестнице. Сразу после обеда он пошел к себе и принялся ждать. Мыльную кисточку Черносвитова он спрятал за зеркало, — она почему-то мешала. Со двора доносился звон ведер, плеск воды, гортанная речь. На окне мягко набухала желтая занавеска, и солнечное пятно ширилось на полу. Мухи описывали не круги, а какие-то параллелепипеды и трапеции вокруг штанги лампы, изредка на нее садясь. Мартын волновался нестерпимо. Он снял пиджак и воротник, лег навзничь на кушетку, слушал, как бухает сердце. Когда раздались быстрые шаги и стук в дверь, у него что-то сорвалось под ложечкой. “Видишь, целая пачка”, — сказала Алла воровским шепотом, но Мартыну было не до стихов. “Какой дикий, Боже мой, какой дикий”, — глухо приговаривала она, незаметно ему помогая. Мартын торопился, настигал счастье, настиг, и она, покрывая ему рот ладонью, бормотала: “Тише, тише... соседи...”
“Это по крайней мере вещица, которая останется у тебя навсегда, — ясным голосом сказал дядя Генрих и слегка откинулся, откровенно любуясь статуэткой. — В семнадцать лет человек уже должен думать об украшении своего будущего кабинета, и, раз ты любишь английские игры...” “Прелесть”, — сказал Мартын, не желая дядю обидеть, и потрогал неподвижный шар у носка футболиста.
Дом был деревянный, кругом росли густые ели, туман скрывал горы; жаркая желтая Греция осталась действительно очень далеко. Но как живо еще было ощущение того гордого, праздничного дня: у меня есть любовница! Какой заговорщический вид был потом вечером у синей кушетки! Ложась спать, Черносвитов все так же скреб лопатки, принимал усталые позы, потом скрипел в темноте, просил не тяжелить воздуха, наконец храпел, посвистывая носом, и Мартын думал: ах, если б он знал... И вот однажды, когда мужу полагалось быть в городе, а в его и Мартыновой комнате, на кушетке, Алла уже поправляла платье, успев “заглянуть в рай”, как она выражалась, меж тем, как Мартын, вспотевший и растрепанный, искал запонку, оброненную в том же раю, — вдруг, сильно толкнув дверь, вошел Черносвитов и сказал: “Ишь ты где, матушка. Я, конечно, забыл захватить с собой письмо Спиридонова. Хорошенькое было бы дело”. Алла провела ладонью по смятой юбке и спросила, наморщив лоб: “А он уже дал свою подпись?” “Этот старый скот Бернштейн все воду возит, — сказал Черносвитов, роясь в чемодане. — Если они желают задерживать деньги, то пусть сами, скоты, выкручиваются”. “Главное, — сказала Алла, — не забудь об отсрочке. Ну что, нашел?” — “На катере к чертовой матери — бормотал Черносвитов, перебирая какие-то конверты. — Оно должно быть. Не могло ж оно запропаститься в самом деле”. “Если оно пропало, тогда вообще все пошло прахом”, — сказала она недовольно. “Тянут, тянут, — бормотал Черносвитов, — вот и возись с ними. Опупеть можно. Я буду очень рад, если Спиридонов откажется”. — “Да ты не волнуйся так, найдется”, — сказала Алла, но видимо и сама была встревожена. — “Есть, слава Тебе, Господи!” — воскликнул Черносвитов и скользнул глазами по найденному листку, при чем от внимания челюсть у него отвисла. — “Не забудь сказать об отсрочке”, — напомнила ему Алла. “Добже”, — сказал Черносвитов и поспешно вышел.
Этот деловой разговор привел Мартына в некоторое недоумение. Ни муж, ни жена не притворялись, — они действительно совершенно забыли о его присутствии, погрузившись в свои заботы. Алла, однако, сразу вернулась к прежнему настроению, посмеялась, что в Греции такие скверные дверные задвижки — сами выскакивают, — а на тревожный вопрос Мартына пожала плечами: “Ах, я уверяю тебя, он ничего не заметил”. Ночью Мартын долго не мог уснуть и все с тем же недоумением прислушивался к самодовольному храпу. Когда, через три дня, он с матерью отплывал в Марсель, Черносвитовы приехали провожать в Пирей: они стояли на пристани, держась под руку, и Алла улыбалась и махала мимозовой веткой. Накануне, впрочем, она всплакнула.
На нее, на эту заглавную картинку, оказавшуюся после снятия полупрозрачного листка, грубоватой, подчеркнуто яркой, Мартын снова опустил дымку, сквозь которую краски приобретали таинственную прелесть. И на большом трансатлантическом пароходе, где все было чисто, отшлифовано, просторно, где был магазин туалетных вещей, и выставка картин, и аптека, и парикмахерская, и где по вечерам танцевали на палубе тустеп и фокстрот, — он с восторженной грустью думал о той милой женщине, о ее нежной, слегка впалой груди и ясных глазах, и о том, как непрочно похрустывала она в его объятиях, приговаривая: “Ай, сломаешь”. Меж тем, близка была Африка, на горизонте с севера появилась лиловая черта Сицилии, а затем пароход скользнул между Корсикой и Сардинией, и все эти узоры знойной суши, которая была где-то кругом, где-то близко, но проходила невидимкой, пленяли Мартына своим бесплотным присутствием. А по пути из Марселя в Швейцарию он как будто узнал любимые ночные огни на холмах, — и хотя это не был уже train dе luxе, а простой курьерский поезд, тряский, темный, грязный от угольной пыли, волшебство было тут, как тут: эти огни и вопли во мраке... По дороге, в автомобиле, между Лозанной и дядиным домом, расположенным повыше в горах, Мартын, сидя рядом с шофером, изредка с улыбкой поворачивался к матери и дяде, которые оба были в больших автомобильных очках и одинаково держали на животах руки. Генрих Эдельвейс остался холост, носил толстые усы, и некоторые его интонации да манера возиться с зубочисткой или ковырялкой для ногтей напоминали Мартыну отца. При встрече с Софьей Дмитриевной на вокзале в Лозанне, дядя Генрих разрыдался, рукой прикрыл лицо, но погодя, в ресторане, успокоился и на своем пышноватом французском языке заговорил о России, о своих прежних поездках туда. “Как хорошо, — сказал он Софье Дмитриевне, — как хорошо, что твои родители не дожили до этой страшной революции. Я помню превосходно старую княгиню, ее белые волосы... Как она любила бедного, бедного Сержа”, — и при воспоминании о двоюродном брате у Генриха Эдельвейса опять налились глаза голубой слезой. “Да, моя мать его любила, это правда, — сказала Софья Дмитриевна, — но она вообще всех и все любила. А ты мне скажи, как ты находишь Мартына”, — быстро продолжала она, пытаясь отвлечь Генриха от печальных тем, принимавших в его пушистых устах оттенок нестерпимой сентиментальности, “Похож, похож, — закивал Генрих. — Тот же большой лоб, прекрасные зубы...” “Но, правда, он возмужал? — поспешно перебила Софья Дмитриевна. — И, знаешь, у него уже были увлечения, страсти”. Дядя Генрих перешел на политические темы. “Эта революция, — спросил он риторически, — как долго она может длиться? Да, этого никто не знает. Бедная и прекрасная Россия гибнет. Может быть твердая рука диктатора положит конец эксцессам. Но многие прекрасные вещи, ваши земли, ваши опустошенные земли, ваш деревенский дом, сожженный сволочью, — всему этому следует сказать прощай”. “Сколько стоят лыжи?” — спросил Мартын. “Не знаю, — со вздохом ответил дядя Генрих. — Я никогда не развлекался этим английским спортом. И у тебя английский акцент. Это дурно. Мы переменим все это”. “Он многое перезабыл, — вступилась за сына Софья Дмитриевна. — Последние годы m-llе Planchе уже не давала уроков”. “Умерла, — с чувством сказал дядя Генрих. — Еще одна смерть”. “Да нет, — улыбнулась Софья Дмитриевна. — Откуда ты взял? Она вышла замуж за финна и спокойно живет в Выборге”. “Во всяком случае все это очень грустно, — сказал дядя Генрих. — Я так желал, чтобы когда-нибудь Серж с вами приехал сюда. Но никогда не имеешь того, о чем мечтаешь, и Бог один знает судьбу людей. Если вы утолили голод и наверное больше ничего не хотите, можем отправиться в путь”.