Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Везет, — искренне позавидовала Данка и тут же пожалела о том, что своими вопросами вызвала у него вполне естественный в данной ситуации интерес — а твои родители?..
У нее была тысяча вариантов ответа на этот вопрос — простой для некоторых, но для нее слишком сложный. Ей было страшно вспоминать о том, какая трагедия произошла в ее семье несколько лет назад. Мама... Мама, такая любимая и любящая — ей всегда казалось, что такой вот мамы нет больше ни у кого. Конечно, и другие мамы хорошие, но ее мама лучше всех на свете — Данка до сих пор, даже повзрослев, считала, что это было именно так, а уж тогда, в детстве, она и вовсе обожала мать, преклонялась перед ней.
Да и как было ее не любить! Данка запомнила ее стройной, тоненькой, гибкой и сильной, угловатой в линиях, но не в движениях, всегда энергичной, всегда ухоженной. Волосы — черные, смоляные, узлом на затылке; глубокие глаза, неподвижные — то задумчивые, пытливые, то вдруг озорные, лукавые, синие звезды; царственный нос с горбинкой. Она не была красавицей в строгом смысле этого слова — в лице ее порой было даже что-то отталкивающее, пугающее и непонятное, особенно в тот момент, когда она сердилась на Данку, — но тот момент был кратким, а потом глаза снова начинали светиться мягким светом. Сейчас Данка понимала, в чем был источник того притягательного света ее красоты, — ее мать, возможно, никогда не смогла бы стать фотомоделью, но она могла бы стать редкостной находкой в качестве натуры для талантливого, видящего художника, который бы набросился на ее красоту с жадностью и смог бы отыскать в ней источник вдохновения для создания истинного шедевра. Ее мать была красива опасной красотой — той, которую распознать могли лишь утонченные ценители искусства, а распознав, просто заболеть ею. А люди простые и пошлые равнодушно проходили мимо, порой отшатнувшись, не поняв и не простив неправильности форм и непривычного профиля.
Мать была полукровкой — вернее, в ней смешалось черт знает сколько кровей, и точно было известно только то, что бабушка Даниэла была чешкой, во время войны вышедшей замуж за русского офицера и переехавшей потом жить на родину мужа. А тот, в свою очередь, был сыном гречанки и донского казака — вот уж на самом деле невообразимая парочка, совершенно непонятным образом образовавшаяся в период революционного сумасшествия в России. Данка совсем не помнила своего деда — он умер, едва дотянув до трехлетия своей старшей дочери, когда младшая была еще в материнской утробе. Она, Данкина тетка, прожила на свете всего несколько месяцев, скончавшись от плеврита. Бабушка кликушей проплакала целый год, никак не могла оправиться от двойной потери, но потом все же взяла себя в руки и сумела-таки воспитать единственную дочку, Нину, ставшую смыслом всей ее жизни. Одевала, обувала, кормила — как могла, работая на двух, а то и на трех работах, да еще и дома подрабатывая то шитьем, то вязанием. Ниночка готовилась в институт — оценки были хорошие, голова светлая, преподаватели с ней занимались и пророчили большие успехи, — как вдруг появился он, «рыжий пень» — иначе, даже в глаза, теща его никогда и не называла, жестоко, на всю оставшуюся жизнь, обиженная тем, что своим появлением в жизни дочери он разрушил все ее планы. Институт полетел к черту — сыграли свадьбу, скромную, да что там скромную — нищую, с большой бутылью самогона и картошкой «в мундире» на больших плоских блюдах, хрустящими огурчиками на застеленном белой вышитой скатеркой кухонном столе. Бабушка на свадьбу не пришла, так и не простив дочери легкомысленного поступка, — не приходила еще долго, не знала, не интересовалась, как живут молодые в общежитии авиастроительного завода. А потом родилась девочка, Даниэла, — и сердце ее на время смягчилось, она прилетела как на крыльях к малышке, которую назвали в ее честь и, видимо, ей в угоду. Но только на время, потому что, едва увидев рыжие волосенки, красноватый пушок на головке у младенца, черные, совсем не синие, глаза, бабушка как-то вся ссутулилась, помрачнела, а разгладившаяся на минуту бороздка снова, еще глубже, залегла между черными бровями — постарела... А через три недели умерла.
Отец пил еще тогда — Данка не могла этого помнить, но была в этом уверена, словно собственными глазами видела потемневшие от отчаяния, злобы и жалости глаза матери, ее лицо, склонившееся над колыбелью спящей дочери. А может быть, и видела, но помнить-то не могла... Только позже, когда ей было уже года четыре, картины стали оставаться в памяти — грустные, сначала непонятные картины — «папа какой-то не такой», позже — «папа опять пьяный»... «Спи, доченька, спи, Даночка, закрой глазки, все будет хорошо...»
Пьяный, он был тихим, покорным, никогда на буянил, не грубил, часто плакал, слезами своими разжигая яростные огни в синей глубине маминых глаз, — они были влажными, но горели, и бороздка между бровями — такая же, как у бабушки, — становилась глубже... Отец подходил к Данкиной кроватке, а она крепче зажмуривала глаза, делая вид, что спит, веки предательски дрожали, но он, видимо, и предположить не мог обмана со стороны дочери, целовал, обдавая тошнотворным перегаром, что-то приговаривая невнятно. А она только крепче обнимала плюшевого медвежонка, мысленно успокаивая — его и себя: сейчас все это кончится, сейчас он ляжет, уснет, захрапит в соседней комнате, а завтра, может быть...
Но это «может быть» бывало редко — очень редко отец приходил с работы трезвый. Нина никогда не повышала голоса — она страдала молча, без слез. Наверное, впоследствии именно от нее и переняла Данка этот молчаливый способ страдания. А потом вдруг все переменилось — день, второй, третий, четвертый... Эти дни они считали вместе с матерью — дни, прошедшие с того момента, как отец вернулся из больницы, в которой лечился от алкоголизма. Это было настолько невероятно, что даже спустя два с лишним месяца Данка вместе с матерью привычно знала — шестьдесят шестой, шестьдесят седьмой день... Эти дни были полны тревоги, но тревога постепенно отпускала, уступала свое место радости, сначала робкой, неуверенной и сомневающейся, а потом все более живой, все более ощутимой, — и наконец ушла совсем.
Эти дни были полны счастья. Тогда, в тот год, Данка знала и чувствовала, что у нее есть мама и папа — теперь есть и папа, причем совсем не плохой, а, как выяснилось, хороший, добрый, замечательный папа. В самом деле, какой другой отец мог так забавно изображать персонажей любимых фильмов и вместе прочитанных книг, так серьезно интересоваться молодежной музыкой, так говорить — на равных и так смешно кукарекать, пачкаться в мороженом, которое съедалось втайне от мамы в сумасшедших количествах, — оба они, и Данка и отец, были страшными любителями мороженого и частенько после очередного приступа обжорства по очереди полоскали раскаленное горло какими-то травами и ставили друг другу на спину горчичники. И смеялись, несмотря на то что горло ныло, глотать было больно, спина горела, а мама недоумевала — где это они оба могли одновременно простудиться, на улице такая жара... «Наверное, в машине просквозило...» — предполагал отец, а Данка отворачивалась, не в силах сдержать улыбку при взгляде на его серьезное лицо и ни в чем не повинные глаза. Он научил ее плавать, нырять, прыгать в воду «солдатиком», ловить рыбу, варить уху, ходить на руках, кататься на велосипеде, играть в нарды и в шахматы... И Данка радовалась, что на него так похожа, что волосы у нее такие же огненные, а глаза такие же смородиновые, черные... А потом родился Никитка.