Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Жить было невозможно, но надо было жить.
Как жить? От этого вопроса нельзя было отмахнуться. Нельзя было сказать себе: «Нас это не касается». Перед каждым человеком в городе встал этот вопрос: как жить, что делать? И каждый человек должен был сам его решить для себя и для своей совести.
Теперь часто по вечерам приходил к Тарасу сосед, Назар Иванович. Сорок лет прожили рядом, крыша в крышу, сорок лет ссорились. А сейчас общая беда соединила их, — сидели все вечера вместе, курили, вздыхали…
Обычно разговор начинал Назар. Беспокойный человек, он целыми днями слонялся по городу.
— Иду я сегодня по улице, — рассказывал он, — вижу, тротуары чинят. Сердце у меня так и упало. Боже ты мой, думаю, неужто навсегда, навеки упрочается в нашем городе немец?
— Этого быть не может. Тротуары! — фыркал Тарас. — Тротуары — видимость. Тротуар они могут переделать, а душу мою переделать могут? Могут они меня или тебя в немцев превратить? Память мою они вытоптать могут? Нет! — он с силой качал головой. — Нет, не хозяева они в нашем городе — пришельцы. Как пришли, так и уйдут.
Назар пожимал плечами.
— Давно и стрельбы не слышно и самолетов наших не видать. Хоть побомбили бы нас, что ли, все на душе веселее б стало. Далеко фронт ушел, ох, далеко! Под Волгу.
— Фронт ушел, фронт и придет. Верить надо.
— Ох, верить, верить!
Махорочный дым полз по низкому потолку, бился о ставни…
— Как жить, Тарас Андреич? — тоскливо спрашивал Назар. — Нет, ты мне сказки: как жить? Что делать?
— А это решай каждый, как совесть велит, — отвечал Тарас.
— Совесть драться велит! А драться чем? Безоружные мы с тобой старики, Тарас.
— Топор есть — стариковское оружие, верное. — Тарас задумчиво качал головой. — К партизанам бы путь найти! Хоть и стары мы с тобой, Назар, а все послужили б! — Наклонялся к Назару и шептал: — Надо выход душе дать, ой, надо! Терпеть, Назар, у меня мочи нет.
И каждый человек в городе о том же думал: как жить, боже мой, как же жить, что делать?
8
— Если я правильно понимаю политическую обстановку, — сказал своей жене Старчаков Яков Васильевич, бывший завхоз треста, — сейчас настало мое время, время коммерции. Мы открываем комиссионный магазин.
Жена не удивилась. Она знала, что в заячьем теле ее мужа живет душа тигра. Может быть, и в самом деле настало время Старчаковых — золотое время частной коммерции? В местной газете появилось объявление: «С разрешения немецкого командования господин Старчаков открывает комиссионный магазин». Объявление было набрано жирным шрифтом.
Ковры и подсвечники изменили свой маршрут, они плыли теперь не на рынок, а в магазин Старчакова. Они плыли густой и плотной массой, как бревна по реке в большую воду. Старчаков не успевал выписывать квитанции. Он ликовал. Он принимал, щупал, ласкал, оценивал вещи. Ему казалось, что все эти вещи принадлежат ему. Ему уж было тесно в этом городишке. Он мечтал о магазине в Берлине на Унтер-ден-Линден.
Вещи запрудили маленький магазин. Старчаков объявил, что прием вещей на комиссию прекращен. Теперь он ждал покупателей. Покупателей не было.
Он ходил по своему магазинчику, переставлял вещи в витрине, ждал. Он ждал покупателей. Покупателей не было. Коммерция не произрастала на скудной почве голодного города. Комиссионера все чаще стало искушать странное желание: взять и повеситься на антикварной люстре, среди текинских ковров, которые все хотят продать, а никто купить не может.
В местной газете появилось новое объявление: «С разрешения немецкого командования господин Старчаков ликвидирует свой комиссионный магазин. Просьба ко всем сдавшим вещи на комиссию получить их обратно». Объявление было набрано бледным петитом. Между этими двумя объявлениями протекла и отшумела вся недолгая карьера первого поднемецкого коммерсанта: его величие и падение.
Когда владельцы вещей, сданных на комиссию, явились за своими вещами, — они увидели: магазин был пуст. Немцы «конфисковали» вещи; ненужные переломали. Под ногами хрустели осколки фарфора. На стене, на одном крюке, качалась распоротая ножом картина: «Бой у Острой Могилы».
Эту картину написал местный художник. Он издавна жил и работал здесь. Во многих дворцах культуры, клубах и школах висели его панно. Каждое воскресенье, бывало, он ходил на свидание с ними. Он надевал праздничный пиджак и шляпу. «Я иду на свидание с моими детьми», — говорил он. Они жили теперь своей жизнью — его картины, его дети. Каждая имела свой возраст, свой характер, свою биографию. Одни дались ему легко, другие, рождаясь, измучили его. Он любил их неодинаковой любовью — одних больше, других меньше. Были любимцы и были уродцы. Но все они были дороги ему.
Когда немцы обосновались в городе, он захотел узнать, что сталось с его детьми.
И он их увидел. Растоптанные, загаженные, вырванные из рам, они корчились и умирали на свалке; ему осталось только плакать над их трупами.
Он хотел умереть в эту ночь, его спасли близкие. Кто-то сурово сказал ему:
— Вы должны жить, чтоб написать то, что видели. Страшную картину должны написать вы для потомков.
— Да, да… — бормотал он. — Надо жить… Надо жить…
Он не умер. Он остался жить, чтобы видеть и запомнить. Он бродил по улицам, кладбищам, пустырям и видел страшные картины. Но сейчас он не мог писать: его руки были в плену, его тело было в плену, и только память художника, горячая, честная, была свободна и проклинала скованные цепями руки.
Чтобы не умереть с голоду, он писал пестрые акварельки, изображавшие украинский пейзаж, каким он никогда не был, но только это и покупали итальянские солдаты. Им нравились акварельки, намалеванные художником. Они посылали их в Италию: вот земля, которую завоевал ваш сын.
Механически фабриковал художник эти мельницы, речки и хатки, а в воскресенье на базаре продавал их поштучно и оптом, как продают капусту. Надо жить, надо жить, говорил он себе. Надо жить, чтобы видеть и запомнить.
Однажды его пригласили в гестапо.
— Нам нужны хорошие художники, — сказали ему там. — Пишите для нас плакаты, и мы сделаем вам сытую жизнь.
Он усмехнулся.
— Я не умею писать плакаты. Только акварельки… речка… хатки…
— Жаль. Вы могли бы быть сыты.
— Я сыт, — задыхаясь, ответил он. — Я по горло сыт. — И вспомнил свои картины, распоротые фашистскими ножами.
Он пришел к себе домой в мастерскую и там один, в пустой, гулкой комнате, долго плакал. Плакаты? Да, я умею писать плакаты. Я