Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тропинка уводила в глубину сада… Но надобно представлять себе наши масштабы. В дедушкином саду росло двадцать шесть яблонь. Ну, правда, было еще одно сливовое деревце, был участок малины (шагов до десяти в ширину и длину), были кусты черной смородины вдоль огородного тына (кустов, я думаю, до пятнадцати), немного вишенья, уголок непроходимых джунглей из колючих деревьев и кустов терновника.
От яблока вкусил и Адам. Соблазнительница в раю могла бы подать в ладонях тяжелую виноградную кисть (кстати, столь похожую на женскую грудь и, значит, в символическом ряду лежащую ближе к любви, чем яблоко) или любой другой плод, орех, в конце концов, который тоже символизировал бы женское естество, ибо еще недавно один московский ценитель предмета утверждал, что женщину надобно сперва раскусить и что будто бы попадаются крепенькие орешки.
Нет, не раскусить, а вкусить, и не склевывать по ягодке, а врезать зубы. Яблоко – плод плодов, и ничего другого – ни грушу, ни айву, ни хурму, ни какое-нибудь там экзотическое манго и авокадо – не могла протянуть в раскрытых ладонях первая женщина, предлагая первому мужчине всю сладость мира.
В райском дедушкином саду росло двадцать шесть русских чистокровных, без позднейшего мичуринского кровосмесительства и ублюдочности, породистых яблонь. Антоновки, грушовки, боровинка, анисовка, пресная бель, коричные и еще одна яблоня, которую мы называли липовой за то, что плоды ее по прозрачности, аромату и сладости напоминали липовый мед, если налить его, скажем, в тонкостенный, хорошего стекла бокал, а в середине поместить семечки…
Сад был невелик, но полон укромных уголков. Кроме того, определенно, ребенком он воспринимался иначе, нежели взрослыми. Взрослые знали: на таком-то месте стоит коричная яблоня, на таком-то грушовка, сего довольно. Ребенок жил в мире крупных планов. Известен сучок на яблоневом стволе, на который ставишь ногу, когда хочешь залезть на яблоню, известна шершавость ствола и его гладкость местами, изгиб, развилка, дупло. У каждой яблони свои микроприметы, свое особенное лицо.
Когда я в последующие годы заходил в наш сад, когда я захожу в него и теперь (как и вообще когда вхожу теперь в любой среднерусский пейзаж и ландшафт), мне кажется, что я захожу в дом, в котором никто не живет, в храм, в котором перестали служить. Мне кажется, я вижу русло реки, по которому больше не течет вода, дно пруда, который весь пересох. Вино без крепости, еда без соли, лес без птиц, весна без цветов, человек без души, природа без одухотворенности…
А еще в нашем саду жили пчелы, ульи стояли слева от тропинки задними стенками к ней, а летками, крылечками, на юг, на вишенье, образовывавшее тут густую заросль.
Количества пчел из двадцати дедушкиных ульев хватало не только на наш сад, но и на другие сады, и на старые липы вокруг церкви, и на васильки в полях в первые дни весны, и на бело-розовые гречишные поля, и на лесные порубки с их иван-чаем, и на разноцветье лугов, и на каждый цветок, на какой бы меже он ни расцвел, и на каждую лесную опушку.
Лесная опушка, если разобраться, место такое же райское, как и сад. Нет там, правда, съедобных плодов – ни яблок, ни фиников, ни инжира, но – не единым же хлебом жива душа. Куст можжевельника посреди роскошного ковра цветов (к солнечному пригреву), березки, глядящиеся в голубое озеро льна, мягкая подушка прохладного мха, бабочка, трепетно пересекающая воздушное пространство лесной поляны, разве это все не годилось бы в виде антуража, чтобы оформить место, уготованное для безграничного человеческого блаженства?
Наш сад был ничтожно мал для двадцати сильных, ухоженных пчелиных семей. Пчелы снимались с крылечка, круто взмывали вверх, огибая слишком близко растущее вишенье, и черными трассирующими линиями исчезали в летней голубизне. Двадцать ульев с нацеленными в сторону юга круглыми дырочками летков беспрерывно, бесперебойно, с восхода и до заката обстреливали округу жужжащими черными снарядами. Может быть, не было в окрестностях квадратного метра, на который не попадала бы наша, дедушкина пчела.
Захирело, распалось, расточилось, перевелось. И хотя стоит наш сад, и растет в нем трава, и цветут деревья, чего-то не хватает, как-то пресно, пусто, холодно и мертво. Залетит случайная пчелка, усядется на одуванчик и еще больше напомнит и оттенит убожество и сиротство на месте полнокровного и уверенного благополучия.
Утварь теряла надобность, выбрасывалась либо кое-как приспосабливалась в доме и хозяйстве, получая новые, иногда нелепые должности. Ведерный самовар, предназначенный для праздничного (после обедни) чаепития с гостями, превратился в умывальник. Вода из краника, становясь мыльной и грязной, стекала (опять же) в большой медный таз, в котором некогда варили варенье. В медной ендове из-под медовой браги держали омерзительный керосин. В дубовом резном комоде, где лежать бы свежему, пересыпанному лепестками шиповника белью, валялись нелепые склянки, ламповые горелки, старые батарейки от карманного фонарика, оконные шпингалеты, обрывки проволоки, брусочник, кое-какое потерявшее облик вещей тряпье. Даже вилы-двоешки для ворошения сена за полной ненадобностью были приспособлены на подпорку под нагнувшийся яблоневый сук.
Старая кадка, выдолбленная из цельной липы (больше метра в диаметре), нашла себе место в углу двора – приспособили под куриное гнездо. Сухую голубоватую пустоту кадки до половины заполнили соломой. В середине соломы – ямка, получившаяся постепенно от сидения тяжелой, горячей курицы. В ямке подкладыш – яйцо, сшитое из белой тряпочки, продолговатый мячик, набитый ватой, угловатый, кургузый, который никакое существо не спутало бы с настоящим куриным яйцом, кроме самой курицы, впрочем, может быть, более снисходительной, нежели неразборчивой и глупой. Рядом с безобразным подкладышем оставалось после сидения курицы безукоризненное по форме, исполненное законченности и даже изящества, полупрозрачное на просвет, теплое, подлинное куриное яйцо.
Эту кадку нельзя было бы назвать огромной, если бы она была сделана из многих дощечек, как все обычные кадки. Но она была выдолблена из цельной липы и как таковая могла считаться редчайшей. Если бы воображение могло дорисовать по кадке ту самую липу, то возникло бы вдруг широкошумное дерево, рядом с которым (под которым) не только кадка показалась бы крошечной, но и наш дом, возможно, выглядел бы игрушкой. А оно, зеленое и темное, распространялось бы, подобно облаку, широко размахнувшись по небу ветвями, каждая из которых годилась бы на отдельное взрослое дерево и опиралась на ту кряжистую нижнюю необхватную часть своего ствола, что и соблазнила потом мастера, производящего