Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тот стоит, такой плотный, в высоком кепи, с форменными усами. Подхожу я к нему (а тот тип отстал, остался на тротуаре) и говорю:
– Ну невозможно идти, так пристал вон тот тип, нельзя ли его как-то укоротить?
– Это можно, – сказал ажан и посмотрел на меня. – Но, мадемуазель, если бы я не был на посту, я был бы на его месте.
О русском Париже
Ремизов был такой маленький человечек, сутулый, кособокий, очень близорукий, в выпуклых очках, – такой гномик. Писал он на полудревнерусском языке, был знатоком истории России, древних текстов, шрифтов, письменных источников. А жена у него была большая дородная женщина – Серафима Павловна, она была ученая женщина, палеограф.
У него в комнате везде стояли какие-то редкости, прямо кунсткамера была: какие-то коряги, корни, окаменелости, а через комнату были протянуты крест-накрест шпагаты, и висели на них разные удивительные вещи: какая-то ветка причудливая, какая-то ягода засушенная, и – что меня всегда поражало – скелет какой-нибудь рыбы.
И сидел он среди всего этого и писал свои причудливые книги.
А вот с рассказов своей жены он написал прелестную трилогию: сначала, как водится, беспечальное детство, потом околореволюционная юность, потом революция и все остальное. Одна из книг называлась весьма пространно: «На блакитном поле – лев с огненной пастью». Это герб, блакитный – синий, а Серафима была родом откуда-то с Украины, по фамилии, кажется, Довгелло.
И вот в этих книгах было подробнейшее описание тогдашнего быта. И уже тогда весь тот быт ушел, совсем, навсегда…
* * *
У Гончаровой была прямая связь между видеть (краски) и передать, никакого анализа в промежутке, прямо – как ток. Поэтому она ничего не умела объяснить.
* * *
К восемнадцатой годовщине советской власти Алеша Эйснер сочинил водевиль, который мы в театральной студии Союза возвращения и представляли. Я изображала в нем юную Эмиграцию, которой тоже стукнуло восемнадцать.
Там были такие куплеты:
Соловей, соловей, пташечка,
Канареечка жалобно поет!
Милюков, Милюков Пашечка,
Берегись, тебя Гукасов заклюет!
Милюков и Гукасов были главными редакторами двух антагонистических эмигрантских газет – «Последних новостей» и «Возрождения».
А потом припев звучал так:
Соловей, соловей, petit oiseau,
Канареечка, chante tristement!
* * *
На маминых литературных вечерах я обычно сидела у кассы, продавала входные билеты.
Однажды на такой вечер пришел Бунин с женой. Он присел рядом со мной, разговорился, жена его прошла в зал, вечер уже начался, а он все время так и просидел со мной у входа. Мама потом очень обиделась. А он… просто выбрал жизнь, а не литературу. Понимаешь, я была молода, жизнерадостна, оживленна, то есть с легкостью болтала на любые темы. А он очень любил женскую молодость. И это не было старческим сладострастием, да и стариком его нельзя было назвать, такой он был стройный, сухопарый, острый, с резкими жестами. Нет, это ему было необходимо как художнику. И Галина Кузнецова – это в большой мере та же история.
А когда я собралась уезжать в Советский Союз, он мне говорил: «Дура! Что ты делаешь?! Тебя там сразу посадят, ушлют на лесоповал».
И жалко ему было не меня как меня, а вот эту цветущую молодость, которая погибнет зря.
А я, конечно, тогда не могла этого понять.
Господин Уодингтон
Когда я училась в художественной школе при Лувре, графику нам преподавала изящная пожилая дама, носившая имя Де Костер. Она была родственницей, кажется, внучатой племянницей автора «Тиля Уленшпигеля» Шарля Де Костера.
Едва она на первом занятии нам представилась, я сказала:
– Ой, а не родственница ли вы, мадам?..
И она просто просияла:
– Как? Вы читали?!
Потому что французы вообще мало читают, и это был едва ли не первый случай в ее жизни, когда кто-то вспомнил ее знаменитого предка. И, конечно, после этого она прониклась ко мне самой сердечной симпатией. Вообще, удивительную роль порой играют в нашей жизни книги. «Уленшпигель» был любимейшей книгой моего отрочества. А не попадись он мне, не знай я его, не было бы и всей дальнейшей истории, удивительно, право!
А в школу эту ходила я нерегулярно, когда была свободна от няньчанья брата, и только на те предметы, которые мне нравились, а обожала я только графику, поэтому так никогда не научилась как следует рисовать, ибо это невозможно без знания анатомии, геометрии и прочих вещей.
И вот однажды после занятий подошла ко мне мадам Де Костер и попросила задержаться для разговора.
– Мадемуазель, – сказала она, – у нашего училища есть меценат, он англичанин, его имя господин Уодингтон. Я его никогда не видела, знакомы мы только по переписке. Его покойная жена много лет тому назад, это было еще до меня, училась здесь. И в память о ней господин Уодингтон оплачивает курс обучения какой-нибудь способной нашей ученице, которая стеснена в средствах. В этом году как раз окончила курс очередная его стипендиатка. Недавно я получила от него письмо с просьбой рекомендовать ему способную ученицу, и я выбрала вас, мадемуазель. Я написала ему о вас, о вашем происхождении, о ваших способностях, о вашем слабом здоровье. И вот сегодня я получила его ответ. Он сейчас на юге Франции, там у него дом, где он обычно проводит лето. Вот это письмо. Прочтите его, мадемуазель.
Я беру и читаю, как господин Уодингтон благодарит мадам Де Костер за рекомендацию la belle Ariane и просит передать ей, то есть мне, его приглашение отдохнуть месяц или сколько она сможет в его доме в Гиере[3], недалеко от Марселя, укрепить свое слабое здоровье свежим воздухом и морскими купаньями. Море хотя и далеко от дома господина Уодингтона, но к ее услугам будет автомобиль с шофером…
– О, конечно, я еду!
Я расцеловала хрупкую мадам Уленшпигель, прижала недочитанное письмо к груди и помчалась домой.
Когда я показала маме письмо и сказала, что уже дала согласие, она сказала:
– Ты с ума сошла!
– А что?
– А то, что, поехав в Марсель, ты можешь очутиться совсем в другом месте!
– Где, например?
– Где угодно: в Алжире, в публичном доме.
– Вы думаете? Ну тогда я точно еду!
И я написала господину Уодингтону, что с благодарностью