Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не хочу жаловаться, но я сомневался, что Мона меня любит. Она никогда этого не говорила. А я был слишком горд, чтобы спрашивать. И все же знал, что она меня не бросит. Она не желала никого, кроме меня. Я отдавал все, что у меня было. Подавал себя на серебряном блюде. Мои измены были предохранительным клапаном, ничем более. Помогали мне оставаться с ней, оставаться верным. Я полностью себя контролировал. Если б не ее болезненная ревность, мы были бы прекрасной парой.
Не знаю, ревность ли заставляла ее так твердо стоять на том, что у нас не должно быть детей? Ревность ли заставила ее пойти на стерилизацию, не сказав мне ни слова? Я узнал об этом во время вскрытия. „Скажите, вы в курсе того, что ваша жена сделала стерилизацию?“ — спросил врач. Я сказал, что, конечно, знаю об этом. Мы были очень близки, как только могут быть близки два человека.
Я врал не только ему, но и себе самому. Мы были близки только в фантазиях. Наши отношения оказались абсолютной иллюзией. Я не имел понятия, что значит быть близким с другим человеком. Или как выражается близость между людьми. Это не имеет отношения к завтраку в постели или к ужину со свечами. Близость находилась в совершенно иной сфере, мной не изведанной. В поле, находящемся, как мне казалось, за пределами моих возможностей. Так что в настоящее время я оберегаю свое одиночество. Мы ведь все одиноки, изначально. Каждый в своем футляре, отдельно друг от друга, за исключением тех моментов, когда занимаемся любовью. Мы рождаемся и умираем в непоправимом одиночестве тел.
Знаю, что говорю, как священник. Но одиночество само по себе неинтересно. Интересно, что еще мы можем получить от любви, радости, наслаждения. Будет ли число моментов забвения, отменяющих одиночество, достаточно велико. Думаю, в одиночестве нет ничего страшного. Все эти „моя жена меня не понимает“ — это не мое. Нечего понимать. Внутри лишь пустота. Все прочее — напыщенное бахвальство. Мы — звери, и это прекрасно. Философствующие звери, боящиеся смерти.
Могу лишь сказать, что с тобой я чувствую больший контакт, чем с Моной. Не пойми меня превратно. Я испытывал к Моне сильные чувства. К тебе нет. Но мне нужно говорить с тобой. Ты хорошо делаешь свою работу. С тобой — это как войти в пустое помещение и заняться сексом с незнакомой женщиной. Фигурально выражаясь, разумеется. В сущности, я никогда не представляю тебя без одежды. Могу представить тебя спящей только в одежде. Кажется, это называется платоническими отношениями, Шарлотта. Пока что я от тебя завишу, как зависел от своих Барби при жизни Моны. Что же я за человек?»
* * *
Ее привели в гостиную, поставили перед гостями. Надо было сказать им что-нибудь, она заранее подготовилась, но все пошло не так. Неоконченные фразы повисли в воздухе. Она умолкла на полуслове, сраженная внезапным страхом обидеть гостей, а они уставились на нее, их взгляды — как ловушка. Через секунду она была в безопасности, в углу. Никто не обращал внимания, никто не говорил с ней. Невидима. Пусть так будет всегда. Ей хотелось стать немой деревяшкой. А еще лучше — собачкой, которую изредка погладят по голове да сунут в пасть конфетку. Сидя в углу и прислушиваясь ко всякой болтовне: шуткам, историям, спорам, насмешкам, — она чувствовала, как по телу разливается теплая нега. Слова на белых крыльях парили по комнате, собирались в стаи и разлетались, поднимались и опускались. Когда голоса становились слишком громкими, она зажимала уши. Не желала пускать их в свою голову, а то вдруг останутся там и будут тараторить — высокие, низкие.
— Не обращайте внимания, — сказала мать, — она любит сидеть одна. Всегда такая была.
— Это потому, что вы слишком редко брали ее на руки, — ответила тетя, — девочка часами лежала в кроватке.
— У всех у нас есть свои особенности. С чем бы они ни были связаны. — Мамин голос был резким, раздраженным.
— Еще выровняется, — утешала добрая тетушка, — просто у нее замедленное развитие.
Стоя в углу, она издала немой крик. Как бы желая сказать, что ей хорошо, как в раю. И не хочется выходить из угла. А хочется остаться здесь навсегда. Никакими силами ее отсюда не вытащить. Когда все они умрут, она будет стоять в углу, глядя на пустую комнату с коричневой мебелью и засаленным абажуром над столом, комнату, в которой ее родила мать, «легко, будто в туалет сходила», и в которой она сидела рядышком с отцом, когда тот играл в карты. Устроившись на стуле, похожая на нераскрывшийся бутон, она помогала ему считать деньги: складывала монетки по двадцать пять эре, по одной и по две кроны столбиками, которые выстраивала в одну линию. И чувствовала себя в безопасности, никто с ней не говорил. Никто не призывал участвовать в веселье, царившем за столом, этим алтарем картежников, тонущим в облаках сигаретного дыма. Гордясь оказанным доверием, она воображала, что приносит счастье. Рта не раскрывала, слова были заперты внутри, в груди. Она знала, как выглядит скелет: как-то вырезала скелет птицы из одной книги. Бог был белым скелетом, парящим высоко в небе. И ей хотелось стать скелетом, как Бог. Хотелось выпорхнуть из-за стола, из темной гостиной, которая оставалась для нее чуждым миром, куда она попала по какой-то ошибке и где ей приходилось вести себя очень осторожно.
Люди, которые изредка с ней заговаривали, всегда были не теми людьми. То «затворник», то одна из вдов. Только странные и одинокие люди говорили с детьми. Она им не отвечала, не желала связываться с париями и неудачниками. Ей хотелось считаться нормальным счастливым человеком, чтобы у нее, как и у всех нормальных людей, слова без помех складывались в красивые фразы и она могла бы удерживать их в голове. Но еще хуже обстояло дело, когда к ней, по той или иной неясной причине нарушив правила, обращался кто-нибудь из нормальных, счастливых людей:
— Ну что, прячешься?
Она потела, краснела, слова колом вставали в горле. Оставалось лишь кивать и глотать слюну.
— Ну, скажи что-нибудь. — Голос матери прозвучал как выстрел.
Все в гостиной посмотрели на нее. Она отвернулась, и ее стошнило в угол. Туда, где смыкались поклеенные обоями стены.
— Какая нежная. — Звучный дядин голос, голос крестьянина, поразил ее, словно удар дубиной. Хор голосов взмыл к потолку.
Отец принес из кухни ведро с водой и тряпку, чтобы вытереть пол. Она осталась в углу. «Как солдатик на посту». Папины слова ласкали слух.
— Как солдатик на посту, — повторила она. Только за отцом можно было повторять. Она не принадлежала ни к нормальным, счастливым людям, ни к неудачникам. Была чем-то средним. Чем-то особым.
* * *
Она сидела на руках у затворника, внизу перед ней открывался вид на огромную мутную поверхность линолеумного пола, который, стоя на коленях, она мыла каждую пятницу. Опьяняющее чувство: свысока смотреть на арену своих мучений. Быть госпожой ненавистного пола. Благодаря затворнику, маляру и художнику, пятницы более не существовало.
Маляр стал затворником, после того как его сын упал с подвесных качелей в передвижном парке развлечений. Его теплые объятия, рука, ее державшая, передали ей тоску по умершему мальчику, желание пробудить его к жизни, поиграть с ним. Затворник крепко сжал объятия. Длинная жилистая рука, покрытая расправленной — чтобы не помялась — юбкой клетчатого платья, обвивала ее. Волосы на руке щекотали нежные детские бедра. Ее, сидевшую, подобно принцессе на троне, высоко вознесли над ненавистным полом, каждую пятницу требовавшим, чтобы она опускалась на колени перед домашним богом. Тем, который решил, что полы нужно мыть раз в неделю, что маленькие девочки с ведром должны на коленях ползать по бесконечному линолеуму со следами больших грубых калош, уличной грязи и незримых собачьих фекалий. Сидя на сильных руках, она смотрела вниз, на море вечных мук, волнующее линолеум, а между двумя дверями, как змея, ползла по полу узкая протертая дорожка.