Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Миша ощутил цепкую руку Марьи у себя на колене и вздрогнул.
— Чего ты, глупый? — Марья ласкающим движением взяла его за подбородок и повернула лицо к себе. — О Сердинове все думаешь? Я знаю, раньше ты на меня иначе смотрел. Думаешь, я его убивать хотела? Не помнила я себя. А и то: пошто он меня в мои-то годы вдовой оставил? Знай, Миня, в гневе страшнее бабы зверя нет. Я не хишшница какая, не душегубка, все бабы в горе не помнят себя. Я ласковая, веселая была…
Миша хотел стряхнуть Марьину руку, а не мог: руки его налились тяжестью, как во сне, когда хочешь ударить обидчика, а не можешь.
Женщина тихо смеялась. Другую руку она положила ему на грудь, расстегнула рубаху.
— Гладкий хлопчик, не замужичел еще…
Миша скрипнул зубами.
— А ты чего томишься? Давай руку свою сюда… — Марья прижала Мишкину руку к своей груди.
— Ты же траур по мужу носишь… — прохрипел он.
— И носить мне его, кубыть, до конца жизни… А кончиться она может ох как скоро… Нравится бабья грудь-то?
Миша, подчиняясь безотчетному желанию, крепко сжал ее персь, не уместившуюся в его ладони.
— Э-э, нет, — тихо смеялась Марья, — так тискаться не положено. Тебя ишо учить надо обхождению с бабами. Мы ить не коровы. Только здесь нам учиться несподручно, да и твои могут по нужде выйти. Пойдем-ка на сеновал. — Она легко встала, пошла, запахивая кофточку.
Миша, как заговоренный, не в ногу двинулся за ней, норовя снова обхватить за талию. Марья с усмешкой через плечо посмотрела на него, зубы ее блеснули:
— Разгорелся? А гутаришь — скушно. Скушно, Миня, в кармане шары гонять. Хозяйство-то без дела пропадает.
Сеновал он помнил, как сплошной горячечный бред. Марья, неожиданно толкнув Мишку в грудь обеими руками, повалила его на сено и умело, быстро, как сестра милосердия с раненого, стянула с него портки, а потом разделась сама, дразня его, ловким змеиным движением бедер освобождаясь от верхней юбки, нижней… Пришла она совершенно нагая, пахнущая неведомым, волнующим женским запахом, легла сверху, прижалась грудью с твердыми сосками. Тонкую сильную руку она просунула ему под шею, затем, точно играя, перевернулась на спину, увлекая его за собой, и уже он оказался сверху, на мягком, упругом, жарком ложе между ее широко разведенных бедер.
— Давай, — шепнула она бесстыдно и горячо, — не боись, соколик, палочку не сотрешь, я зараз — как масло…
Тела их сплелись, превратились в движение, в учащенное дыхание, в полет, как на качелях-лодках — вверх-вниз. Женщина билась под ним как птица, скрипела зубами. Качели взлетали все выше, все быстрее, Миша подумал: еще немного, и душа из него вон, и вдруг в глазах у него потемнело, и он вскрикнул, почувствовав в себе судорожное движение жизни. Она рванулась из него, словно ее стесняли границы человеческой плоти, основательно встряхнув по пути все его тело, и вошла в Марью, застонавшую не размыкая рта. Михаил, как дымящаяся винтовочная гильза, выброшенная из ствола, свалился на сено рядом с женщиной, ощущая в себе бездонную пустоту, вроде той, которая открылась ему недавно в саду.
Марья широко разбросалась на сене, прикрыв глаза. Лицо ее побелело, казалось мертвым, как тогда, когда она убила Сердинова.
— Ты чего? — испуганно шепнул он.
Она лениво, через силу улыбнулась.
— Ничего, не пужайся. Бабье счастье подольше вашего. Ты меня лучше вот так обними. Сладко было, соколик?
Миша пожал плечами. Небывалое ощущение, которое пережил он, едва ли можно было назвать «сладким» или каким-то другим похожим словом.
— Не привык еще. Привыкнешь. — Марья тихонько ласкалась к нему. — Ноне ты, Миня, казак стал. Боле не будешь за мамкину юбку держаться.
Миша сначала усмехнулся про себя: «Разве казаками с бабами на сеновале становятся?», а потом почувствовал, что он и впрямь стал за эти секунды другим: например, уже не боялся Марью за то, что она убила Сердинова, и вообще, ее власть над ним как-то уменьшилась. Он потянулся к ней — уже без робости, без замирания сердца, как тогда, на лавочке, а требовательно, настойчиво. Женщина гибко, умело льнула к его рукам, улыбалась, влажно блестя глазами в темноте. Все повторилось снова.
В тишине они лежали без движения, тяжело дыша. Верхняя губа Марьи покрылась бисеринками пота.
— Коханный мой… — шептала она, теребя Мишины волосы.
Миша, глядя на звезды в прорехах кровли, теперь такие далекие, думал о том, что сегодня ему было дано пережить два сильнейших ощущения: сначала в саду, наедине с бесконечностью, а потом здесь, в сарае, с Марьей. Он не отдавал себе отчета, насколько они противоположны, но смутно понимал, что то, первое, оказалось прервано на чем-то важном, что, возможно, никогда уже в жизни с такой силой не повторится. Марья пришла и забрала у него что-то, что наполняло его неземной легкостью, поднимало над степью, над Доном, а взамен дала то, что заставило его, как зверя, все чувствовать теперь в ночи, каждой клеточкой своего тела, прижало к земле, гудящей где-то от пушечного грома, от топота сотен тысяч копыт, раскаленной от пожарищ, политой кровью, истерзанной, принявшей в себя миллионы убитых, замученных людей, созданных, как и он, по образу и подобию Божию. Тогда, в саду, он был частью Вселенной, а сейчас стал частью Земли, где жизнь и смерть ежесекундно, как мигающие картины в синематографе, менялись местами: кто-то падал, сраженный навылет пулей из дымящегося ружья, а кто-то зачинал жизнь в объятиях стонущей женщины, кто-то оплакивал умершего от голода ребенка, а кто-то, не ощущая вкуса, рвал зубами сочное мясо и пил вино забвения. И на все это молчаливо и бесстрастно глядели звезды, как и на них сейчас сквозь просветы в кровле.
В эту ночь судьба определила границы, в которых будет существовать его душа, всегда готовая подняться над землей, постигнуть непостижимое, но всякий раз останавливаемая могучим земным инстинктом, тянущим его вниз, к круговерти боли и любви, страдания и счастья, жизни и смерти.
Пролетел год, и Дон обезлюдел. Казаков как огромной косой скосило. Мало кто выжил из тех, что окружали когда-то Шолоховых в Кружилине, Каргине, Вешенской и Плешакове: сгинули Дроздовы — Павел, Алексей и жадная до мужских ласк Марья; все работники отцовой мельницы — Иван Сердинов, весовщик Валентин по прозвищу Валет, братья Бабичевы — Василий и Давид, лупоглазый и чернявый Илья Резник, ушли в небытие вешенские купцы Шолоховы и Моховы, каргинские Левочкины и Озеровы, а дома их спалили дотла; опустели курени соседей — Федора Лиховидова и Христана Дударева… Погибли трое двоюродных братьев Миши — Иван, Валентин и Владимир Сергины, игравшие с ним когда-то у Голого Лога в Порт-Артур, — двое служили у красных, один у белых…
Взрослые казаки, которым посчастливилось выжить, ушли с белыми в «отступ» на Кубань, как отцов друг Харлампий Ермаков, командир повстанческой дивизии, а те, кто перед Вешенским восстанием был мобилизован красными, либо погибли на колчаковском фронте, либо еще не вернулись. Остались старики, бабы, ребятишки да юнцы вроде Михаила. Оседала по весне земля в безымянных могилах, которых стало теперь на Дону больше, чем людей, исчезали небольшие холмики, а то и вовсе проваливались, обнажая белые человеческие кости и истлевшие обрывки обмундирования, а потом все это буйно зарастало сорной травой, напрочь скрывая последнюю память об этих людях — словно не жили они и не умирали. Гулял над станицами и хуторами степной ветер, звенел в выбитых стеклах, трепал покосившиеся плетни, разносил остывший пепел пожарищ. Проходя по заросшей бурьяном рыночной площади в Каргинской, с трудом мог представить Михаил, что до революции каждый месяц, аккурат 18-го числа, бывал здесь шумный базар… Часто вспоминал он в эти дни название одной древней рукописи, о которой говорили им в гимназии: «Слово о погибели Русской земли…» Он понимал, что ему выпало жить во времена, схожие с теми, почти легендарными, когда стирались с лица земли целые государства, исчезали племена и народы. Он увидел то, что посчастливилось не увидеть Гоголю: конец казачества. Неужели память о нем исчезнет, думал он, как исчезают могилы в степи? С той поры, как деникинские войска, отрезанные махновцами под Екатеринославом от прямой дороги на Ростов, через Донбасс заполонили верхнедонские станицы, прошло всего несколько месяцев, а казалось — несколько десятков лет, так далеко ушла вместе с ними прежняя жизнь. Словно сон, вспоминал теперь Михаил разговор, который, подвыпив, вели между собой ноябрьским вечером офицеры, набившиеся на постой в их курене, и то ужасное, что случилось после. Всклокоченные, красные, с расстегнутыми воротниками мундиров, открывавшими нечистые нательные рубахи, они в тусклом свете горящих плошек с жиром говорили, говорили, часто не слыша друг друга, будто словами каждый хотел исправить что-то, что силой оружия уже исправить было невозможно.