Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А очки… Вспоминается позавчерашний вечер. Я попал в чью-то комнату, в какую-то компанию. Кто-то меня усиленно спаивал самогоном из чайника. Всегда есть добровольцы… А вообще я не пью. Потом с кем-то остался вдвоем. Много тем более. Не умею. Остальные куда-то подевались. Мы улеглись с ней на кухне, на столе. На каком этаже, не помню (да это и не важно). Ее тоже. Какая грязь. Одна только грязь. Очевидно, это была последняя… К счастью, ничего не получилось, а на следующий вечер она пришла. Рассмотрел лучше и — ушел под одеяло спать. Точно, это была последняя… Просто, как эхо, как импульс. После всего ноября, декабря, да и октября тоже. Фу-у. Даже плечи нервно передернулись при воспоминании. Курить окончательно расхотелось.
— Я, наверное, очень долго. Не сердитесь, хорошо?
— Я не сержусь. За что? — спокойно отвечает она.
— А давайте не пойдем в кино!
У нее удивленный взгляд.
— Куда же мы пойдем?
— Мы, если вы, конечно, не возражаете, пойдем на Новодевичье кладбище. Там есть одна могила… я не был на его похоронах, это нехорошо.
Она только проронила: «Интересно, что будет дальше?» — и больше ничего.
Мы двинулись к кладбищу. Оно тоже, как и Лужники, все под снегом. На памятниках, давно не обметаемых заботливой рукой, можно с трудом прочитать: кто лежит и в каких годах сей лежащий был похоронен. Идем в глубину, практически до упора. Почти в самом углу, тихо и неприметно, у стены, огораживающей сей мавзолей, холмик, все, что осталось от последнего писателя России. Холмик. Без надгробия. И это ему, Твардовскому. Так мало? Чем провинился? В чем не дослужил?
— Мои друзья были на траурной церемонии. Собралась тьма народу всех возрастов и положений. А что толку? Мертвым уже не поможешь. Когда его сняли с… простите, когда он ушел из «Нового мира», ему оставался ровно год до смерти. Он мог прожить и больше, но «уложился» ровно в срок — один год. Они его уложили. Свобода слова — не в говоре этого слова, а в молчании его, то бишь ты берешь и свободно молчишь любые слова, какие хочешь.
Он писал. Жалко только: никогда не опубликуют написанное им в последние годы. Панихиду гражданскую и то не разрешили. Все было оцеплено кордоном в три ряда — троекратные повторения еще с былин у нас повелись. А теперь вот что осталось… сбоку припека местечко выделили, не пожалели, что на Новодевичьем. «Новый мир» больше новым не будет. Голову ему снесли, «Новому миру» Твардовского.
Она молча слушала меня, и лишь на секунду, или мне померещилось, что-то блеснуло и скрылось в ее глазах.
Я потом долго еще говорил, но это никому не интересно. Тем более вам, живущим своим бетонным мирком в 30–40 кв.м. Был Твардовский, и нет его. Выкуем еще.
…Он мне очень напоминал хорошую добрую сказку…
Внутри стало пусто как-то, я не выдержал и закурил. Затягиваюсь сильно-сильно, и постепенно становится легче. Недалеко от кладбища, почти напротив, куцая аллейка, в ней две-три скамейки, они под снегом. Не сговариваясь, садимся и молчим. Я курю, она сосредоточенно смотрит на свою варежку.
— Вам не холодно сидеть? — спрашиваю я.
— Мне тепло, спасибо.
Пар у нее так и плывет изо рта. У меня тоже. Я тщательно и очень долго вминаю папиросу в снег и поворачиваюсь к ней.
— Когда вам нужно быть дома, к возвращению вашего мужа? — Почему я так?
— Ты удивительно догадлив, Санечка. Но, по твоей теории, я уже как полчаса должна быть дома.
— Да… простите, не думал, что время так унеслось.
— Не это важно. По вторникам всегда звонит вечером мама, ровно в семь часов, и я всегда жду. Поэтому, и только поэтому, мне пора.
Я молча подымаюсь и подаю ей руку. Проделываю процедуру, ставшую почти ритуальной: стряхиваю перчаткой снег с ее спины.
Неторопливо, потому что торопиться совсем не хочется, бредем в обратном направлении по Лужникам. К метро. Голова абсолютно пустая. Одна только мысль долбит и не дает покоя: не прощаться с ней. Что-то задело, затронуло, потянуло, повлекло к ней. Я и сам не знаю что, убей Бог, не знаю. Но не хочется прощаться, прощаться, прощаться… и опять в пустоту — одному, одному, одному… Стихами заговорил, что ли?
Она как чувствует это, она всегда все чувствовала самым непонятным для меня образом, когда я и слова не говорил.
— Хочешь все-таки пойдем в спортивный музей? Я в нем давно не была.
— Я в нем ни разу не был. А где он?
— Совсем рядом, под ареной, только с другой стороны.
А как же ее мама, телефон, разговор, звонок? Впечатление, что она начисто все забыла. В моих глазах она видит такую искреннюю и неподдельную радость, что не может сдержать своей чудной улыбки.
Но я отворачиваюсь, не хочется, чтобы она видела. Стоит женщине дать сесть на голову, и пиши все пропало. Бабы есть бабы: они все зачем-то и кем-то ограниченные. И вдруг я брякаю:
— По-моему, в голове каждой женщины потенциально заложена только одна мысль: постель.
— А это к чему? — спрашивает она спокойно, не показывая удивления.
Я продолжаю лезть на рожон. У меня бывает такое. Не часто, но иногда бывает.
— Они, женщины, в моем понятии — как кошки. Этим все сказано. Система мышления у них приблизительно равна шахматному элементарному ходу, единственному, который знал О. Бендер: е2 на е4. Но стоит даже по той же букве изменить ход, например е3 на е5, как они тотчас начинают метаться, нервничать, не понимать, истерически хвататься за все и за всех — словом, полностью теряют голову.
Ее милое лицо меняет оттенок. Или мне кажется? Она делает паузу и спокойно говорит:
— У тебя, Санечка, не совсем правильное впечатление. Но… во многом я согласна. Это долгий разговор и не в этом месте…
Мне становится жарко на улице.
— Я не совсем так выразился, как хотел. Конечно, нет правил без исключения. Что бы я ни говорил, я всегда делаю на это поправку… Но в основной массе они все такие. С небольшими индивидуальными отклонениями.
Она улыбается. Лоб у меня, что ли, исчерчен мыслями. Впрочем, я добивался ответной реакции, я хотел увидеть ее вышедшей из себя и проявившей себя. Она просто:
— Не нужно делать для меня исключений. Я такая, как все женщины. Не лучше, не хуже.
Я останавливаюсь, закрываю глаза, жду. Открываю — она еще рядом. Улыбается мило и приветливо. Мне не верится. После всей