Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я был немного пьян. Я двигался и говорил, но значило это не больше, чем взмах ракетки в руках теннисиста - ему не надо прицеливаться и рассчитывать силу удара, все происходит само собой, по велению мышечной памяти. И когда через час я уходил с бала, держа в руке маленькую горячую ладонь, то не был уверен, что хочу именно этого...
Шли по улице, вдоль рябых от ночных фонарных пятен домов, бесшумно, как поджигатели.
- Ты Зотов. - Второй рукой она цепко держала меня за локоть. - Ты учился в нашей школе - я помню.
- Это было давно, ты была еще маленькой.
Когда между домов открылся темный провал двора, никто не сказал: свернем, - без сговора мы обогнули кусты боярышника и шагнули в темь. От Риты веяло сиренью и палью; по моему локтю змеились нетерпеливые пальцы, тонкие и гибкие - она была такой вся. И взгляд ее был - секущая лоза. А я по-прежнему не думал, как держать ракетку... Нет, начинал думать: "Похоже, что в школе тебя десять лет готовили в портовые шлюхи".
Шли по газону к скамейке в глубине двора. На небе вылупился тонкий, будто циркульный чирк, зародыш луны - он не тревожил июньский серый мрак. Из Ритиных глаз тек прозрачный красноватый огонь - он требовал ответа. И я ответил. Я взял ее за бедра, как берут свое, и передал ее губам то немногое, что может передать мужчина, не желающий выглядеть беспомощным, но и не желающий ничего большего.
А через миг я был раздавлен, смят - теперь действовала она...
Где-то в кустах боярышника отчаянно стрекотал кузнечик. Рита его не слышала, не могла слышать. А я уже думал - я ее не хотел.
- Где ты живешь?
- Ко мне нельзя.
- Я провожу. В твои годы за такое порют.
Из Ритиных губ вырвался звук, протяжный и плотный, как большая гусеница.
- Я не хочу домой.
- Что такое?..
А потом я понял, что сейчас произойдет, - понял, как понимают друзей за миг до ответа. Она сжалась, молча оторвалась от того, что секунду назад было мы, и рванулась через кусты, как дикий зверь - без страха, с обидой и злостью на то, что охота идет не по правилам. В кустах мерцало и трещало ее платье; я застегивался на скамейке в глухой утробе двора и не представлял, что этой чепухе положено какое-то продолжение.
Два дня память не делала своей работы. Не делала своей работы та ее часть, которой вменялось в обязанность сохранить эту чепуху хотя бы в виде номенклатурного гербарного экземпляра. Я просто забыл о Рите, как порой забывал по утрам бриться или использовать после еды салфетку.
Потом было воскресенье - было кладбище.
Солнце еще не нагрело землю, и кеды промокли от росы. Впереди шли рука об руку мать и пятидесятивосьмилетняя девица тетка Аня, обе худые и строгие, как черницы. В кедах хлюпала роса. С холма, от часовни кладбище походило на зеленый серпик, притулившийся к речной излучине, - здесь нечего любить живому, здесь нечего живому делать. Достаточно знать, что человека нет на свете; для этого знания не нужны кресты, надгробия и обелиски. Разве можно забыть деда, не будь вовсе на земле холмика с уродливым черным камнем? И от крестов родичей, умерших до моего рождения, не прибавится четкости эху давних историй, слышанных в детстве от тетки Ани. Прошлое рода забито до поры в трубку позвоночника каждого младенца - когда-нибудь оно выстрелит.
Мы шли по плотной земляной дорожке, мимо сточенных ржой оград. Я думал: как эти женщины, чтущие мертвых Зотовых, ненавидели их живыми. Люди, чьи могилы они стерегут от забвения, знали, что мужчина - это уже нечто самоценное, а женщина, как халат, как рубашка, сама по себе - тряпка. Но суть совсем не в том. Суть даже не в том, что сохранить любовь к памяти, к засушенному цветку, для женщины легче, чем сохранить любовь к чему-то живому, противодействующему, так устроены их головы - в них прошлое пластично, и из краха всегда можно вылепить пусть не победу - верную ничью, просто для них (для матери и тетки Ани) полная сила Зотовых открывалась лишь тогда, когда сила эта иссякала, - лишь навсегда потеряв мужей, отцов, дядьев, свекров, женщины обнаруживали, как много пустот появилось в их жизни после этих смертей.
Это было шесть лет назад. Мать выплеснула накопленную обиду - все, что прокисло в душе женщины, живущей в безмужии (горек век неиспользованной вещи - тряпка), - выплеснула на Семена и всех нас, с кем ее свела судьба, и от кого она не получила ничего, кроме постылой обязанности исполнять упорную, чуждую ей волю. Ни тогда, ни после я не чувствовал за собой вины. Дед же вообще не заметил, что, кроме него и внука, в доме кто-то еще сокрушает пустоту пространства.
Догорал май. Я заканчивал десятый класс, готовился к выпускным экзаменам. В доме мы жили вчетвером: две черницы, хромой дядя и я. О Семене пятый год не было никаких вестей (кроме бланков денежных переводов), - ни слова с тех пор, как он перебрался к жене в Ленинград... Май готовился испустить дух, когда пришла телеграмма, - с адресом, но без имени получателя (схалтурила почта?), - невнятная, будто пославший ее напоминал о старом уговоре и был уверен, что его поймут с полуслова. Телеграмма гласила: заеду июне собери вещи - Семен. Петр, прочтя, сказал: "Женитьба его ухайдокала".
Послания никто не понял. Только мать почувствовала тревожное - не умом, не рассуждением - дремучим материнским чутьем. Однажды вечером месяц прошел с Семеновой весточки - мать вдруг опустилась у плиты на пол, сложила в подол руки и тихо завыла. Назавтра все домашние видели: делая хозяйскую работу, она, где стояла, безмолвно садилась на пол, роняла в подол руки и начинала выть, тоскливо, жутко, как ночной зверь. Все повторилось и на следующий день, - приступы глухой тоски, причину которой никто не мог понять (во всяком случае, никому не приходило в голову связывать ее с телеграммой, полученной месяц назад), - а к середине третьего дня в Мельне появился дед.
Когда он вошел в дом, я сидел в столовой за книгой. Утром был сдан последний экзамен; из кухни тянулись запахи праздничного обеда. Должно быть, дед нарочно справлялся об экзаменационном расписании, чтобы подгадать свой приезд к этому дню. Войдя в комнату, он не огляделся - его не интересовали перемены, - он застыл над столом - корабельная сосна - и объявил: "У меня билеты на четырехчасовой. Ты готов?" А я, забыв про книгу, смотрел на него и никак не мог соединить в смысловое целое три вещи - деда, себя и сказанные дедом слова - части не складывались! Пока мы смотрели друг на друга - два немых вопроса - в столовую вошла мать, - вошла и тут же у дверей беззвучно опустилась на половицы, уронив в подол кремосбивалку.
- Ты не получил телеграмму? - Семен не сводил с меня стылых глаз. - В Ленинграде все готово - будешь жить у меня.
- В Ленинграде?
- Да. В Мельне нет университета.
- Университета?
- В России их, кажется, всего четыре. Разве нет?
- Да, - сказал я, - да, да, да...
В комнате появилась тетка Аня - двух вопросов больше не было. Мы с Семеном стояли друг перед другом, и я чувствовал, до чего мы похожи. Так бывают похожи вещи с одной действующей сущностью - два водопада, два пожара, два тлеющих пепелища. Потом я сказал: "Но мне только завтра выдадут аттестат". И тут мать взорвалась. Она не сдвинулась с места и все держала в подоле кремосбивалку, но она - возражала! Она говорила наперекор! Ни до, ни после я ничего подобного не слышал - деревянной пушки хватает лишь на один выстрел. Она говорила: