Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пряча телефон в собственную тень, Наташа посмотрела на нем время и объявила, что пора идти. Была суббота, а в кофейне нам сказали, что по выходным до Кярдла идет дополнительная маршрутка к парому, дневная.
Наташа начала спускаться, но я медлил. Ей показалось, что решение, принятое мной внизу, в сорока метрах от земли перестало быть таким твердым.
– Хочешь остаться еще на ночь?
– Нет, – ответил я и вслед за ней ввинтился в нарезы каменного ствола.
Мы уложили в рюкзак зубные щетки, туалетную мелочь. За ночлег было уплачено вчера, но Наташа сочла долгом вежливости разыскать Рихо или Мае и лично отдать ключ от комнаты кому-то из них. Ни его, ни ее мы не нашли, оставили ключ в дверях и зашагали к шоссе.
Маршрутка подошла точно в то время, которое нам назвали в кофейне. Мы были в ней первыми пассажирами, но салон постепенно наполнялся. Водитель то и дело тормозил, чтобы посадить ждавших на обочине людей. За ними не видно было ничего, кроме леса, стеной стоявшего вдоль дороги, но, значит, где-то дальше лежали хутора или рыбацкие мызы.
Уже на подъезде к Кярдла в кармане завибрировал телефон. Звонил Марио.
– Есть новости, – сообщил он.
Голос был странный, в первый момент я его не узнал. Имя высветилось, но без очков осталось для меня нечитаемой надписью на экране.
– Что-то случилось? – спросил я.
– Вчера мне позвонил Роденгаузен. На радио ему дали мой телефон. Между прочим, за час до этого я строгал салат и порезал палец.
Марио, видимо, курил и прервался, чтобы сделать затяжку перед главным пунктом:
– Он нашел деньги на фильм.
– Ух ты! Где?
– В том фонде, который поддерживает их союз.
– Это уже точно?
– На девяносто процентов. Он уверен, что проблем не будет. Вопрос решится в течение месяца.
– Поздравляю. Рад за тебя, – сказал я, хотя мне его новость была скорее неприятна.
Я чувствовал себя одураченным. Роденгаузен упрекал меня за книгу об Унгерне, демонстративно не желал находиться в обществе его симпатизанта и, следовательно, сторонника неприемлемых для него, Роденгаузена, взглядов, а теперь нашел для Марио деньги на фильм о человеке, которого назвал садистом.
Почему?
Непохоже, что он тогда со мной лицемерил. Мы говорили с ним в прошлом году, под Рождество. Сейчас сентябрь. Что изменилось за прошедшие девять месяцев?
– Подожди, – перебил я Марио, с избыточными подробностями излагавшего мне ход вчерашнего разговора. – Знаешь, где я сейчас нахожусь?
– Где?
– На Хийумаа.
Он отреагировал спокойно.
– Ты ведь сам говорил, что на главном участке нашей жизни совпадения превышают норму.
Наташа волновалась, что медленно едем, опоздаем на паром, но мы еще прождали его около часа. Наконец отчалили. Погода испортилась. Глядя в пестрое от дождевых капель окно, я вспомнил, как двадцать с лишним лет назад, готовясь писать книгу об Унгерне, сидел в архиве в Тарту, разбирал бумаги его родственников. Письма были на немецком, прочесть их я не мог, но надеялся хотя бы понять, о чем идет речь в том или другом, чтобы, если найдется что-нибудь интересное, сделать ксерокопии, а по возвращении в Москву заказать перевод. Ксерокопировать все подряд было непозволительно дорого. Доброжелательная архивная девушка меня консультировала. Заодно я поинтересовался у нее, как лучше и, главное, дешевле добраться до Хийумаа. Оказалось, попасть туда нельзя, пограничная зона, нужен пропуск. “Вы сможете поехать туда позже”, – обнадежил меня мой добрый ангел. “Когда позже?” – “Когда ваших солдат не будет на нашей земле”.
Из архива я вышел к университету. На площади перед ним над толпой студентов мотались туда-сюда сине-черно-белые флаги на длинных дюралевых шестах. Русский прохожий с не вполне ясным мне чувством, которое он вроде бы хотел выразить, но одновременно, словно стесняясь его, пытался скрыть, объяснил мне, что синий цвет символизирует море и небо Эстонии, черный – страдания эстонского народа под гнетом немецких баронов и советских оккупантов, белый – его светлое будущее. Я не верил, что этот флаг способен стать чем-то большим, чем андреевский или якобы имперский, черно-желто-белый, так же горделиво и на таких же алюминиевых палках реявшие над московскими толпами, но куда более дальновидный Роденгаузен уже, вероятно, готовился ступить на землю предков. Происхождение и знание туземных языков делало его идеальным кандидатом на пост представителя Берлина в Таллине.
6
Через месяц Марио позвонил снова.
– Умер, – сказал он своим обычным голосом.
Спрашивать кто нужды не было.
– Когда? – спросил я.
– Точно не знаю, но недели три назад. Вскоре после того, как он мне звонил.
Возраст, в котором мужчины умирают на улице или в приемном покое, для Роденгаузена давно миновал, но я решил, что смерть была внезапной – сердце. Оказалось, онкология, болел с зимы. Зимой его прооперировали, а летом ему опять стало хуже, положили в клинику, там он и умер. У Нади в этой клинике лежит один русский клиент с тем же диагнозом, она говорила с врачом, и врач по аналогии вспомнил о Роденгаузене.
– Я сопоставил даты, – сказал Марио. – Получается, он звонил мне из больницы.
– И что теперь?
– Ничего.
– В каком смысле?
– Ничего не будет.
– А тот фонд? Если они согласились профинансировать твой проект, обойдется, может быть, без Роденгаузена?
– Я узнавал. Они об этом понятия не имеют.
– То есть он тебя обманул?
– Не думаю. Думаю, он хотел дать мне свои личные деньги, но оформить так, будто все идет через фонд. На документальный фильм не такая уж большая сумма требуется. Для таких, как он, вообще не деньги. Ему обещали еще полгода жизни. Он рассчитывал, что успеет провернуть это дело, но – вот так.
Сквозь его голос зазвучали стихи о старом человеке, которые я читал Наташе на Хийумаа: “Какое прекрасное место, чтобы прийти сюда однажды ранним утром, утром ранней осени…” Если, гуляя в одиночестве у маяка или на морском берегу, Роденгаузен с кем-то и разговаривал, то не с самим собой, не с собакой – с пролетающим ветром. Этим ветром с острова сдуло сначала шведов, потом немцев, потом русских.
Он был дипломат, говорил не Ревель, а Таллин, не Даго, а Хийумаа, не Дагерорт, а Кыпу, но на больничной койке они обрели прежние имена. В ушах шумело море, по берегу тянулась вереница хромых лошадей с фонарями, о которых ему, мальчику, рассказывала мать. В их свете все стало сном, кроме детства. Он проснулся и увидел: то, что разделяло их с Унгерном, исчезло, унесено его летучим собеседником. Два плода с разницей в полстолетия созрели на одной ветке. Кузины первого стали троюродными бабушками второго, двоюродные племянницы – какими-нибудь непрямыми тетками.