Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Мне тоже родители напоминают: «Не морщи лоб!» А как его не морщить?
– И я говорю. Откуда я знаю, морщу я лоб или нет…
– «Когда увидите первые морщины в двадцать пять лет, тогда поймете» – так говорит моя мама.
Ася, небрежно шлепая босыми ножками, побежала в дом.
Маша с Игнатом прошли следом. Вошли в прохладный, душистый, добротно пахнущий деревом и свежим ремонтом дом. На двери Асиной комнаты висела табличка: «Бейкер-стрит, 221В».
– К Аське не заходи! – предупредил Игнат, – у нее всегда свинарник.
– Ну вот еще! – откуда-то из глубины своей комнаты глухо проворчала Ася. – У меня художественный беспорядок! Перформанс.
– Ну, – пожал плечами Игнат. – я вижу свинарник, ты видишь перформанс.
– Да. Я художник. Я так вижу! – Ася надулась на брата Игната. – Интересно, а что увидит Маруся? Заходи. – Девочка, распахнув двери, широко повела рукой, приглашая Машу в свою комнату.
На Машин неискушенный взгляд, пятнадцатилетняя Ася оказалась хорошим художником. Стены были увешаны ее рисунками, набросками, акварелями. Правда, висело все это без рамок, неоформленное, прикнопленное, приколотое булавочками, прицепленное скотчем кое-как, налезало одно на другое, но в этом всем была какая-то изумительная прелесть, обаяние, ирония. Какой-то беспорядочный порядок, с которым легко было согласиться и смириться. Так же как с Асиной гигантской болтающейся клетчатой смешной рубашкой. Среди рисунков на стенах было немало портретов: и карандашные наброски с изображением брата, уморительные шаржи и один дивный набросок, где Игнат пялился с картинки прямо на тебя, удивленный, радостный и одновременно смущенный, как ребенок. Вроде как: «Ой, ты кто, девочка, а?»
Маше показалось, что она очень долго стояла как осел, нет, как баран, неприлично уставившись на этот портрет, и еле заставила себя отвести взгляд.
– А как ты находишь здесь то, что тебе нужно? – спросила она осторожно, разглядывая кучи вещей, явно торопливо сваленных на диван, на стол и в угол, скорей всего еще не разложенных после переезда. Спросила, чтобы не молчать. И чтобы опять не уставиться на Игнатов портрет.
– А очень просто. Я включаю в себе Шерлока Холмса. – Ася с ногами забралась в кресло и уже набрасывала что-то в блокнот, проворно шурша карандашом, по-птичьи вертя головой, мелко поглядывая. Маша, как перед фотографированием, пригладила волосы и опять пожалела: «Вот дура! Ну кто мешал задержаться, умыться и ресницы подкрасить!» – А Шерлок Холмс думает, кх-кх! – продолжала Ася. – If I were Asya Dobrovolsky, where I could put the thing I was looking for? А вот если бы я был Асей Добровольской, куда бы я мог положить эту вещь, которую я ищу? И сразу находит. То есть я нахожу. – Ася рывком выдрала лист из блокнота, откуда-то выудила цветную яркую кнопку, вспрыгнула на стул и поместила Машин портрет на стенку рядом с тем самым портретом Игната.
Ох, Маша даже зажмурилась, смутилась, смешалась, стушевалась и что там еще говорят в таких случаях. А Игнат вдруг кашлянул, сурово зыркнул на Асю, сразу засобирался, быстро попрощался и ушел. Нормально, вообще? Маше даже показалось, что уж слишком он заторопился и попрощался сухо. Только что гоготали, как сытые гуси под чьим-то забором, а сейчас выпрямил спину, такой важный, преподаватель, аспирант, можно сказать, прямо аспирантище.
«Ну вот… – подумала она тогда про себя и скисла, – еще этого мне не хватало!» А чего именно, она себе боялась признаться. Но как будто всю накопленную за эти полчаса или сколько-то там, согретую солнцем короткой прогулки радость со вкусом ворованной черешни, все совпадения и попадания – все это как будто унесли в Игнатовом дурацком портфельчике, как будто ее, этой радости, и не было, а все вдруг придумалось, показалось. «Ну и потом, чего я хочу? – думала она. – Лохматая, ненакрашенная, в старых шортах, какая-то одна из тысячи студенток университета».
И хотя Маша серьезно приуныла, не признаваясь себе в этом, стараясь не показывать это свое уныние забавной, очаровательной Игнатовой сестричке, в тот же день она познакомила ее со своими друзьями, с соседями и заочно – с Мирочкой и ее сестрой Раюней, будущими врачами, которые уехали с родителями в Израиль. Показала квартиру, где они жили, стол под виноградом, где все вместе сидели – играли, читали, ели. Познакомила и со своей сливой-венгеркой. Они с Асей даже забрались туда и немного посидели среди ветвей. Правда, говорить Маше хотелось тогда только о том, о чем ни с кем говорить было нельзя. А уж тем более с Асей.
– Втрескалась я, короче. Накрепко втрескалась, – констатировала Машка. – Влюбилась. Коза.
Видение
…а закончилась его великая и страшная жизнь за мгновение до восхода солнца.
На рассвете, когда женщины отправились за водой к роднику, Равке вошла в опочивальню, увидела его, лежащего недвижно, всего в крови, и поняла сразу, что он не дышит. А ведь верилось, что бессмертный, всесильный, бесстрашный, всевластный покоритель мира. Поняла сразу, что поздно его вернуть, оживить: ни водою живой, ни кровью людской, ни соком горьким полынным, ни речами утешительными ласковыми, ни заговорами, ни бормотаньем колдовским не поднять, ничем уже не помочь. Она, кормилица его старая, слывшая ведьмой степной и пустынной, как ковыль мотавшаяся по миру за божеством своим, бездомная, грязная, в рванье с перьями и вретища из шкур зловонных непристойно облаченная – что ела она, что пила, никто не знает, чем жива была, – коротавшая ночи у порога его, кормилица его Равке. Она хрипло взревела, завизжала, застонала, выдирая спутанные седые косы, никогда не видавшие гребня, сто лет назад мелко и туго заплетенные, свитые, скрученные как змеи по всей сухой маленькой голове, царапая морщинистое, будто глиной покрытое лицо, запрокинув голову, качаясь, мыча, переступая с одной ноги на другую, вытанцовывая нелепый, страшный, дикий, безумный последний танец, причитая и воя:
– Аыыыыыы! Аыыыы! Смолкни все! Цааарь убит! Убит! Дитяааа! Божество наше! Жизнь моя! Умер! Что же ты натворил, мой мальчик?!
С яростным шумом, захлопав в панике крыльями, взлетели сотни воронов, каркая гортанно, оглушительно. Равке вдруг застыла, перед собой глядя, не вытирая мокрого от слез лица и не видя ничего стеклянными глазами, вытянула вперед медленно руку, унизанную жуткими гремучими браслетами из кожи змеиной, из чьих-то костей и зубов, направила свой скрюченный когтистый палец на молодую жену вождя Ют, несколько раз ткнула им в лицо девушке, что покорно сидела у ложа супруга, светилась в тусклой утренней мгле ясным белым лицом и отливавшими утренней луной серебристыми волосами, сидела, кротко обняв колени, и ждала своей участи. Охрана тут же по немому повеленью подхватила и увела Ют в женский шатер, слепо подчинившись ведьме Равке, не разбираясь, увела на расправу к другим женам царя. Жрецы, сопровождавшие Ют, перешедшие в селение вместе с госпожой своей из-за тихой чистой молодой реки Борейон, что родилась и побежала, весело сверкая и перекатываясь рукавом от Истра, жрецы, безмятежные добрые мудрые люди, носившие на плечах белые нездешние мягкие шкуры, жрецы, вырастившие девочку и воспитавшие настоящую принцессу германскую, обучившие ее как женским, так и мужским языкам многих племен и народов, жрецы, преданные, проверенные не раз, авгуры, умевшие предсказывать будущее, наблюдая полеты и поведение птиц, звездочеты, по светилам способные читать грядущее, знахари, готовые врачевать недужных, кто бы они ни были, – они, жрецы, не сумели и не успели спасти свою госпожу, так как одного, чего не умели, – сражаться и убивать. В знак скорби по своей принцессе Ют жрецы порезали себе лица. Мужчины – щеки. Женщины – переносицу. Над селением, как черные низкие грозовые тучи, нависли крики, рыдания и густой животный нечеловеческий вой. Никто не ждал, что в счастливую свою брачную пору с бесценной желанной юной женой он погибнет внезапно. В одночасье.