Шрифт:
Интервал:
Закладка:
7 апреля 1861 года Эмиль Золя отправляется в мэрию Пятого округа, чтобы принести официальное прошение дать ему французское гражданство. Равнодушный чиновник регистрирует это его прошение: документы, говорит он, направят по обычному пути. Что ж, канцелярская машина пущена в ход, и Золя, довольный, возвращается домой. Теперь остается еще одно дело, правда, куда более трудное: найти работу. «Я не ищу ничего особенного, меня устроит просто-напросто первое же подвернувшееся место, – пишет он Байлю. – Поскольку я поступаю на службу не для того, чтобы сделать карьеру, мне совершенно безразлично, можно ли сделать карьеру в этом учреждении. Лишь бы мне платили тысячу двести франков в год, больше мне ничего не надо, и я нимало не интересуюсь тем, могу ли рассчитывать на продвижение по службе».[23]
Казалось бы, амбиций особых действительно у юноши не было, но дни шли за днями, а никакого решения проблемы даже и не намечалось, и вскоре он еще больше снизил уровень своих притязаний, решив, что возьмется за любую работу, лишь бы не сидеть больше на шее у матери. Похвальное решение, если не помнить о том, что Эмили слишком любила сына для того, чтобы принять от него такую жертву, и потому он по-прежнему бездельничал, жаловался в пустоту и позволял родным себя подкармливать.
Конечно, молодой Золя мог вернуться под родительский кров, вновь поселиться вместе с матерью и дедом, это позволило бы семье и за жилье платить поменьше. Но ему больно было видеть, как Эмили, эта преждевременно состарившаяся женщина, склоняется над шитьем и с кротким упреком смотрит на него поверх очков. Она стала живым воплощением его совести. Он обожает мать и избегает ее. Вдали от родственников он пытается оправдать теперешнюю праздность, уверяя себя в том, что зато впоследствии его наверняка ждет слава. Не может такого быть, чтобы сын строителя канала Франсуа Золя в один прекрасный день не прославился, в свою очередь, каким-нибудь великим деянием! Не может быть!.. А сейчас ничего и не оставалось, как только слоняться по парижским улицам, одновременно стыдясь своего бездействия и хмелея от неясных упований.
Порой муки совести пересиливали, но стоило какой-нибудь провинциальной газете напечатать несколько стихотворений Эмиля, и он вновь начинал надеяться. Перед сном чуть ли не по сто раз перечитывал свои творения, перечитывал, пока глаза не начинало ломить. Неужели и впрямь начинается настоящая писательская карьера? Да нет, думал он, от настоящих писателей его еще отделяет непреодолимое пространство, никогда ему не оказаться по ту сторону разверзшейся между ними ледяной пропасти. При одной только мысли о том, что когда-нибудь он увидит свое имя оттиснутым крупными буквами на обложке книги, голова молодого Золя начинала кружиться, словно он перебрал спиртного. Главное его занятие состояло в том, чтобы часами бродить по набережным, подолгу простаивать у лавочек букинистов, перебирая книжки. В своем изношенном линялом пальто с залоснившимся воротником он выглядел сбежавшим из ночлежки бродягой. Вернувшись домой, Эмиль съедал на три су картошки, зажигал свечку, набивал трубку и принимался сочинять стихи, поскольку ничего другого делать не умел…
Друзья выговаривали ему за то, что он бросил работу в доках: «Все-таки это было лучше, чем ничего!» Он возражал, спорил, кипятился, потом, выбившись из сил, сдавался и снова начинал искать работу. Но никто не хотел его брать, нигде в нем не нуждались. «Я долго обивал пороги, – напишет он Байлю, – ходил из одной конторы в другую. Везде дело затягивалось и ничем не заканчивалось, толку никакого. Ты и представить себе не можешь, как трудно меня пристроить. И нельзя сказать, чтобы я выдвигал какие-то особенные требования… Дело в том, что я знаю много лишнего, а необходимого-то как раз не знаю и не умею… Я вхожу, вижу перед собой господина в черном с головы до ног, склонившегося над более или менее заваленным бумагами столом; он продолжает писать с таким видом, словно и не подозревает о моем существовании, ему до меня и дела нет. Проходит довольно много времени; наконец он поднимает голову, смотрит на меня с неприязнью и резким тоном спрашивает: „Что вам угодно?“… За этим следует длинный ряд вопросов и нескончаемых разглагольствований, всегда одних и тех же и примерно такого рода: хороший ли у меня почерк? умею ли я вести бухгалтерские книги? в каком учреждении я раньше служил? к чему я пригоден? – и так далее. После чего этот тип сообщает, что завален просьбами, что в его конторе мест нет, все должности заняты, и придется мне поискать работу где-нибудь еще. И я, расстроенный, спешу уйти, огорчаясь из-за того, что ничего не добился, и радуясь тому, что не придется оставаться в этой мерзкой дыре».[24]
И вдруг среди уныния блеснул луч великой радости: Полю Сезанну наконец-то удалось уговорить отца, и друг приехал в Париж, чтобы продолжить занятия живописью. Как только первые восторги от встречи поутихли, молодые люди принялись налаживать жизнь, но не так уж хорошо она налаживалась. У Сезанна оставался все такой же нелегкий характер, Париж он ненавидел и бранил все подряд: кабаки, памятники, погоду. Еще он не терпел, чтобы Эмиль в чем-то его упрекал, тем более – делал замечания или давал советы. Впрочем, они ведь не жили под одной крышей, и это помогало избегать многих недоразумений. Кроме того, Сезанн каждый день ходил заниматься в Швейцарскую академию на набережной Орфевр, Золя же оставался в своей комнате, курил и сочинял. Обедали они тоже порознь: разные у них были представления о том, где следует принимать пищу. Золя изредка приходил к Сезанну и позировал ему. Художник молчаливо и яростно писал его портрет. Затем снова уходил, на этот раз в мастерскую Вильвьея. «Я редко вижу Сезанна, – пишет Золя Байлю. – Увы! Все стало совсем не так, как в Эксе, когда нам было по восемнадцать лет, мы были свободны и не задумывались о будущем. Теперь нас отдаляют друг от друга требования жизни, и работаем мы врозь… Разве на это я надеялся?» Разочаровавшись в своем слишком уж недоверчивом, своенравном, взбалмошном друге, Золя теперь открывает в нем все новые и новые недостатки. «Доказать что-либо Сезанну, – пишет он дальше, – все равно что попытаться уговорить башни собора Парижской Богоматери сплясать кадриль… Он вытесан из цельного куска, он твердый и неподатливый на ощупь… Он терпеть не может споров и обсуждений, потому что, во-первых, разговаривать для него утомительно, а во-вторых, если противник окажется прав, придется изменить свое мнение… Когда его уста произносят „да“, в мыслях он чаще всего говорит „нет“… Чтобы не потерять его расположения, мне приходится приспосабливаться к его настроениям».[25]
Начатый портрет продвигался медленно. Сезанн был недоволен тем, что у него получалось. Иногда он устраивал перерыв посреди сеанса, и друзья отправлялись в Люксембургский сад выкурить по трубочке. Затем они возвращались в комнату Сезанна на улице Ада, и Золя снова застывал в неподвижности под пристальным взглядом художника. Время от времени Сезанн принимался клятвенно уверять Эмиля, что больше не может жить в Париже и хочет вернуться в Экс. Золя, как мог, его отговаривал. Но однажды утром, явившись к другу, увидел раскрытый чемодан посреди комнаты и полупустые ящики комода. «Завтра я уезжаю», – злобно бросил Сезанн. «А как же мой портрет?» – удивился Золя. «Твой портрет я только что порвал. Сегодня утром хотел его подправить, но, поскольку он становился все хуже и хуже, уничтожил его, а теперь уезжаю!» Золя благоразумно не стал спорить с другом и повел его завтракать в дешевый трактир. Насытившись и поразмыслив, Сезанн отказался от своего намерения. «Но это всего лишь жалкая отсрочка, – объяснил Золя Байлю. – Если он не уедет на этой неделе, значит, уедет на следующей… И, думаю, поступит правильно. Может быть, у Поля есть задатки большого художника, но он лишен способности им стать. Малейшее препятствие приводит его в отчаяние. Еще раз тебе говорю, ему лучше уехать, если он хочет избежать множества неприятностей для себя».[26]