Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Париж
12 июня 1940 г.
Дорогая моя Ася,
уже целых два года, как от тебя нет никаких вестей. Я почти потерял надежду, но пишу на всякий случай: вдруг то, что все говорят, – неправда. Ася, люди рассказывают что-то чудовищное. Если слухи хоть в малой мере соответствуют действительности, ты никогда не увидишь этих строк, никогда не узнаешь, что я помню о тебе.
Я ведь пытался убедить тебя оставить Советское государство – пусть оно погрязнет в своих кознях. Не буду ничего больше писать об этом. Не мне решать за других. Ты знаешь: я всегда лишь восхищался твоим постоянством и идеализмом в политике – мне лично этих качеств очень не хватало. Я часто вспоминаю ту зиму в Москве, я тогда приехал, потому что любил тебя. Я не мог себе представить счастье без твоей любви, вне твоей жизни. Существовать вне сияния твоего бытия казалось немыслимым. Ты говорила, что все это вздор, что я обязательно найду другую и счастье с ней будет не меньше. Но ты ошибалась. Я так никого и не нашел. За эти пятнадцать или шестнадцать лет я не нашел ничего, что было бы похоже на любовь.
Живу я с Дорой, моей сестрой. Ты ее никогда не видела. Она женщина странная, погруженная в себя, жизнь ей совсем наскучила. Она ничего не читает и ни о чем не размышляет. В этом она, я полагаю, похожа на большинство людей, которых видишь на улице. Жить с ней в каком-то смысле легче, чем с другой Дорой, моей бывшей женой. Та-то уж все перечитала и полна идей. Как и ты. Правда, мы с ней дрались за каждую пядь интеллектуальной земли, и меня это изнурило. Только вот у нас есть сын…
Да что об этом говорить, Ася! Я все пишу и пишу, а от тебя ничего нет, и я страшусь худшего. Может быть, мне пора смириться с тем, что тебя больше нет в моей жизни? Может, пора навсегда спрятать перо в ящик стола?
Я буду говорить с тобой, дорогая, пусть хотя бы только в молитве. Пусть хотя бы только про себя, шепотом, ночью, заклиная тебя быть со мной, как вызывают души мертвых. В этом есть хоть какое-то утешение.
С нашей первой встречи на Капри для меня не было образа дороже, чем твое лицо. Иногда оно является мне из темноты, мерцает надо мною, словно в желтом свете свечей, его взгляд воспламеняет меня. Я разговариваю с этим видением – всерьез, но отклика не получаю, ответной любви не чувствую. Я один, Ася. Я знаю это. Ты не раз говорила, что я самый одинокий человек из всех, кого ты знала, а я не соглашался. Но в этом ты была права. Боюсь, я становлюсь все более одиноким. А оттого, что со мной нет тебя, мне еще хуже.
Твой, всегда любящий
В. Б.
ВАЛЬТЕР БЕНЬЯМИН
Остался последний ящик книг, он уже наполовину разобран – в полуночной тиши я распаковываю свою библиотеку. Кроме тех, что я упомянул, меня занимают и другие мысли – скорее не мысли, а образы, воспоминания. Я явственно вижу города, в которых приобретал книги: Ригу, Неаполь, Мюнхен, Данциг, Москву, Флоренцию, Базель, Париж. Вспоминаю роскошный дом Розенталя в Мюнхене и данцигскую башню Штоктурм, где жил ныне покойный Ганс Рауэ, и затхлый книжный погреб Зюссенгута на севере Берлина. Вспоминаю комнаты, где стояли эти тома, свою неприбранную студенческую берлогу в Мюнхене. Воскресает в памяти мое жилище в Берне, и одиночество на Бриенцском озере. И наконец, моя детская спальня, где когда-то обитали всего четыре или пять из тысяч книг, громоздящихся вокруг меня сейчас. О, блаженство коллекционера! Блаженство человека, который может позволить себе досуг!
Он не уедет из Парижа, это ясно. Зачем? Во-первых, немцам сюда не дойти, их остановят на бельгийской границе. Рене Готье, статьи которого печатает газета «Монд», выразился на этот счет предельно точно. «Гитлеровская армия, – писал он не далее как вчера, – по природе своей слаба, как боевым духом, так и физически». Он также отмечал, что «Гитлер совсем не глуп и не будет пытаться достичь невозможного». Говорят, даже в самой Германии оппозиция с каждым днем набирает силу.
Беньямин уже несколько часов сидел один у окна в ярко освещенном кафе «Дё Маго» над единственной чашкой эспрессо. Кончилась последняя пачка сигарет (опротивевших ему, вообще-то, дешевых турецких «Саломе»), а рассчитывать на то, что сегодня можно будет купить новую, не приходилось. Официант, давно знавший этого чудного, но обходительного посетителя, не взяв денег, оставил на столе корзинку с булочками, и все они были с благодарностью съедены – кроме одной. (Беньямину не хотелось показаться прожорливым, особенно надменному метрдотелю в черном галстуке, стоявшему у парадного входа и сверлившему взглядом посетителей.)
Пестрая уличная жизнь Сен-Жермен-де-Пре была ему не так интересна, как собственная открытая записная книжка. Даже наводящая страх процессия, видимо, торопившихся куда-то боевых танков не завладела его вниманием: он все еще считал войну чем-то далеким от реальной жизни. По этому поводу его каждый вечер изводила напуганная сестра Дора.
– Нам нужно уехать из Парижа, пока это можно сделать безболезненно, – непрестанно твердила она.
– Безболезненно это никогда нельзя будет сделать, – отвечал он.
Почти за пять десятков лет жизни на этой планете, погруженной во мрак невежества, отъезд куда-либо всегда означал для него одни только сложности.
Сегодня утром в этом кафе Беньямину пришла в голову идея начертить схему своей жизни, и, конечно же, ее лучшим пространственным отображением должен был стать лабиринт. Он закружил карандашом по странице, витками уходя к ее центру. Скоро его лабиринт стал больше походить на сужающуюся спираль.
– Довольно! – вскрикнул он, обращаясь непонятно к кому, и кое-кто в зале вскинул брови, а официант забеспокоился:
– Еще кофе, месье?
Беньямин устало оторвался от своих записей. Он физически и умственно обессилел. Иногда было до боли трудно пробиться сквозь ширму мыслей, которую он тщательно возводил вокруг своего сознания последние десять лет. Любое обращение к нему окружающих воспринималось им как вторжение непрошеных гостей.
– Кофе?
– Вам принести еще чашечку кофе?
– А, кофе!
Официант постоял, переминаясь с ноги на ногу и гадая, чего же хочет Беньямин, и, не дождавшись, ушел. Он уже успел привыкнуть к странностям этого посетителя.
Беньямин застучал пальцами по столу. Прошло несколько недель с тех пор, как он послал свое эссе о Бодлере в Нью-Йорк. Он надеялся на скорый ответ своего друга Макса Хоркхаймера[18] и на хорошие новости. Впрочем, уже несколько лет от писем Макса веяло холодком, и на душе от этого становилось неспокойно. Беньямину труднее было кого-нибудь отвергнуть, чем быть отвергнутым самому, поэтому он старался войти в положение Макса, которому, наверное, по должности приходится проявлять сухость, – он ведь редактор. И все же эссе его блестяще. Беньямин был уверен в этом, и его тревожило, что Макс медлит с ответом.