Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Я плохо выгляжу, я знаю, – подтверждает он, предупреждая мои замечания.
Шерстяной шарф небрежно заткнут под хлопчатобумажный пиджак не по погоде, морщинки улыбки уступили место складкам горечи, а усталость потушила задорный огонек в зеленых глазах. Чем хуже он выглядит, тем кажется мне красивей.
Плюхнувшись в кресло в салоне, которое я даже не успела расчехлить, он, не выпуская пионов из рук, залпом выпаливает мне, что отец достает его (что уже давно не является новостью), что раз и навсегда выскажет ему все, что у него на душе, о чем я уже и не смею мечтать. Мой недоверчивый вид еще больше распаляет его: он бросает мне в лицо, что вчера вечером старик грозился продать землю клиники строительному подрядчику, чтобы решить вопрос о своем преемнике. Я улыбаюсь, беру повисший у него в руках букет, объясняя, что он должен был бы счесть эту пощечину за честь: его отец долгие годы пытался сломать его психику, убедить его отказаться от врачебной практики, чтобы в истории глазной хирургии остался только один Манневиль; он негласно признает свое поражение и прибегает к последней угрозе, пугая его бульдозерами. Я была его ученицей: я знаю Анри Манневиля лучше, чем его собственный сын. Он принадлежит к первопроходцам, к той породе людей, которые считают, что их достижения, изобретения, связанные с их именем, по сути своей окончательны; никто не вправе пойти дальше, сделать новые открытия. Он первым провел операцию по пересадке роговицы, всю свою жизнь он активно выступал за то, чтобы каждый гражданин завещал свои глаза банку органов, и не признает успеха моих японских коллег, разработавших искусственную роговицу. Я глубоко восхищаюсь врачом, извлекла пользу из тирании преподавателя и презираю личность, сумев провести между ними грань, что, к сожалению, не получилось у Франка.
– Ты ведь отлично знаешь, что он ни за что не продаст, – говорю я, ставя цветы в вазу. – Он просто хотел испортить тебе настроение на уик-энд. Поедешь кататься на лыжах?
Я закрываю кран; ответа так и не последовало. Из этого я заключаю, что он едет не один, а со спутницей, и пытаюсь убедить себя, что это пойдет ему на пользу.
– Во всяком случае, – наконец выдавливает он, – отец подает в отставку и назначает на свое место в совете директоров тебя.
Я застываю посреди коридора. Я не улавливаю в его голосе ни горечи, ни досады, ни обиды на меня. Ставлю вазу на полку, иду за бутылкой шампанского и зеленой папкой и возвращаюсь в гостиную, где разувшийся Франк заложил руки за голову с таким видом, словно с плеч его спала гора. Его откинутые назад растрепавшиеся белокурые волосы топорщатся непокорными вихрами. Обожаю такую прическу.
– И буду с тобой откровенен, – отчеканивает он с какой-то напряженной безмятежностью, – это лучшее решение, которое он только мог принять.
Взгромоздившись на подлокотник кресла, я смотрю, как он нервно поправляет носки. Кресло Анри Манневиля в совете директоров стало бы моей единственной возможностью установить свои порядки, проводить операции по пересадке искусственной роговицы для решения проблемы дефицита донорских роговиц, избежания отторжений и необходимости в иммунодепрессантах, которые пациент обречен принимать до конца своих дней. Манневиль препятствует началу подобных операций: первые пробные начали проводиться сравнительно недавно, поверхностные успехи еще ничего не доказывают, последствия недостаточно изучены на человеческом организме, в случае провала это опасно для клиники и гораздо менее прибыльно, нежели моя безпроблемная и поставленная на поток коррекция близорукости лазером.
– В воскресенье он приглашает нас на обед, – оброняет Франк.
Я отвечаю ему понимающим молчанием. Сколько воспоминаний и смысла заключено для нас в этих словах… На протяжении пяти лет наших официальных отношений почти каждое воскресенье мы обедали в загородном доме Манневилей, напротив поля для гольфа. Неизменное жаркое из баранины, поджаренный молодой картофель, салат из своего огорода, разговоры обо всем понемногу – гольфе, политике, – ромовая баба и покер вчетвером. С самого начала игры я раздвигала ноги, а Франк снимал ботинки. Его невозмутимое выражение лица, пока он кончиком пальца доводил меня до оргазма, объявляя «я пас» или «фол», являлось для него ни с чем не сравнимой внутренней победой над отцом, который в моем присутствии с нарочитой издевкой величал его «мой великан». Однажды его мать, подбирая с пола карту, увидела, чем мы занимаемся под столом. Она выпрямилась, едва зардевшись, покусывая губы, чтобы скрыть улыбку, и как ни в чем не бывало, продолжила партию. Для нее это тоже стало настоящим реваншем над деспотичной властью Анри Манневиля, сумевшего сделать с ней все то, от чего я оберегала Франка: рабыню, придушенную воздаваемым господину восхищением и со всеми сопутствующими комплексами.
Когда он назначил меня заведующей офтальмологическим отделением, на место, по праву заслуженное его сыном, я осознала всю полноту своего поражения: я лишь растравила его ревность, и мое повышение было для него лучшим способом унизить моего любовника, в одночасье превратившегося в моего подчиненного. Либо положение оказывалось для Франка невыносимым и ломало наши отношения, либо он подчинялся воле отца и прощался с последними амбициями, признавая свою неполноценность: Анри Манневиль выходил победителем при любом раскладе. Я предпочла положить конец нашему роману. Он по-прежнему приглашал нас на воскресные обеды, теперь уже раз в месяц, «как друзей», и мы еще год принимали его вызов, чтобы доказать ему, что его интриги не властны, по крайней мере, над нашей дружбой.
Но что-то в нем сломалось с того самого дня, как ему удалось одержать верх над сыном. Я множество раз видела, как он ошибался в диагнозах, противоречил сам себе, путался в выводах. Его провалы в памяти становились все более частыми, он, судя по всему, прекрасно отдавал себе в этом отчет, но никто не осмеливался сделать ему замечание. Он с незапамятных времен публично обязался перестать практиковать в день своего семидесятилетия и не имел привычки менять своих решений. Даже если сейчас он оперировал лишь отеки роговицы, по которым оставался лучшим специалистом в мире, я представляла себе, какое количество операций на пациентах, не подозревающих об опасности и готовых платить любые деньги за честь и утешение попасть в его руки, он рискует запороть в течение двух с половиной лет. В одно из воскресений я отозвала его в сторонку, к бортику бассейна; сказала, что ему уже не удается никого обманывать и что из уважения к самому себе он должен это оставить. Он послушался меня. И решился принять меры, которые, по его мнению, напрашивались сами собой перед лицом упадка его способностей. Он бросил покер.
– Я не пойду, Франк.
Он подскакивает:
– Ты смеешься? Ему это ударило в голову после недомогания, сердечного приступа или еще не знаю чего: если ты не ухватишься за эту возможность, он продаст. Ты ведь знаешь, все ждут, что ты возьмешь клинику в свои руки.
– Я отказываюсь. Это твое место, не мое.
Пробка выскакивает из горлышка – легкий хлопок, наклоненная под углом в семьдесят пять градусов бутылка, безупречные движения пальцев.