Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Слушаю…
Подхожу к последним страницам его жизни. Петерс был с нами в огне до конца. Он был предназначен к войне, и он свершил свое предназначение, но вмешалась любовь и переменила его судьбу.
Его подруга, она так и не смогла стать его женой, была прелестной женщиной, хорошим и умным человеком. Она была актриса, и ей обещали большое будущее.
Уже в Болгарии, после нашей эвакуации, Евгений Борисович по привычке приходил ко мне сумерничать у окна. Иногда он пел что-то застенчивое. Он был необыкновенно счастлив своей любовью. Я теперь думаю, что любовь, жизнь и смерть то же, что бой.
В Болгарии подруга Евгения Борисовича тяжело заболела. Мы следили за его бессонными ночами. Не помогли никто и ничто, она умерла. Она была побеждена в неминуемом бою. За нею был побежден и он. Он страшно переживал потерю. Именно страшно. И совершенно немо.
Все невольно замолкали вокруг бедного Петерса, когда он приходил. Мы понимали, что нам не утешить его никакими словами. В едва уловимом движении руки, когда он брал папиросу, или в легком движении бровью была невыносимая немота страдания. Мы заметили, что он все чаще и чаще ходит на кладбище. По нескольку раз в день бывал он на ее могиле.
Тогда мы жили вместе, в одном доме: я в одной половине квартиры, он через коридор. С ним жил верный Ларин, его суровая пестунья. Однажды, в дождливый осенний вечер, Петерс стоял у моего окна и смотрел на улицу. Я подошел к нему. Мы, кажется, оба любили эти разговоры вполголоса, в сумерках.
— Мне все надоело, — внезапно сказал Евгений Борисович. — Я решил застрелиться.
Я стал ему говорить самые простые, самые дружеские слова, какие знал, но чувствовал, что все мои слова малы и ничтожны перед его молчанием. Он потерял свой гений; он потерял войну и любовь, осталась только смерть.
За полночь Ларин, обеспокоенный тем, что Евгений Борисович не ложится, а все ходит у себя в комнате, вошел к нему со свечой. Петерс сидел на койке. У раскрытого чемодана, на полу, стояла горящая свеча. Евгений Борисович, нагнувшись к свече, вкладывал в браунинг обойму.
— Господин полковник, что вы делаете? — окликнул его старый солдат.
Петерс поднял голову, посмотрел на него и тихо сказал:
— Поди, поди.
Ларину стало страшно от того, как сидит Евгений Борисович, как смотрит. Солдат заплакал:
— Что вы делаете?
— Поди прочь, — с горечью и досадой сказал Евгений Борисович и поднялся с койки.
Ларин через коридор побежал ко мне. Я уже лег. Он стал стучать в двери, звать. Я открыл ему. Вдруг глухо брякнул выстрел. Мы поняли, что это смерть, бросились в комнату Петерса. Евгений Борисович выстрелил себе в рот. Его голова была снесена.
Харьков
Май 1919 года. Самое сочетание этих двух слов вызывает как бы прилив свежего дыхания. Начало большого наступления, наш сильный порыв, когда казалось, что с нами поднимается, докатится до Москвы вся живая Россия, сметая советскую власть.
Я вижу их всех, моих боевых товарищей, их молодые улыбки, веселые глаза. Я вижу нашу сильную и светлую молодежь, слышу ее порывистое дыхание, то взрывы дружного пения, то порывы «Ура!».
В мае 1919 года я с батальоном двинулся на Бахмут, правее меня со своим батальоном Манштейн. Двое суток мы качались под Бахмутом туда и сюда в упорных боях. На третьи, к вечеру, атака моего батальона опрокинула красных, мы ворвались в Бахмут, и вот мы за Бахмутом, вот уже наступаем на станцию Ямы.
На правом фланге что-то застопорилось. Я повел туда мои цепи. Там, на путях, загибающихся буквой «п», застрял бронепоезд красных. Рельсы перед ним подорваны. Красные выкинули белый флаг, лохмотья рубахи на шесте. Командир бронепоезда в кожаной куртке, измазанный машинным маслом, начал с командиром 1-й роты переговоры о сдаче. Бронепоезд стоит тихо, едва курится из топки дымок.
Я отчаянно выцукал командира 1-й роты за его дипломатические переговоры с противником, за остановку, приказал немедленно переходить в атаку. Но красные уже успели перехитрить; они выслали вперед на рельсы разведку, которая выяснила, что бронепоезд может проскочить. И когда мы топтались у станции, бронепоезд вдруг открыл огонь из всех пушек. Грохот поднялся страшный. Охваченный огнем выстрелов, бронепоезд полным ходом стал уходить. Так и ушел.
Мы взяли Ямы. Взяли атакой станцию Лиман. Туда стянулся весь 2-й офицерский генерала Дроздовского полк. После Лимана наступление помчало нас к Лозовой. Мы действительно мчались: за два дня батальон прошел маршем по тылам красных до 100 верст.
Стремительно ударили по Лозовой. Помню, я поднимал цепь в атаку, когда ко мне подскакал командир 1-й офицерской батареи полковник Вячеслав Туцевич, с ним рослый ординарец, подпрапорщик Климчук.
— Господин полковник, — сказал Туцевич, — прошу обождать минуту с атакой: я выкачу вперед пушки.
Два его орудия под огнем вынеслись впереди наших цепей, мгновенно снялись с передков, открыли беглый огонь. Красные поражены, у них смятение.
Всегда с истинным восхищением следил я за нашими артиллеристами. Никогда у артиллерии не было такой дружной спайки с пехотой, как в Гражданской войне: мы связались с ней в один живой узел. Артиллеристы с удивительной чуткостью овладевали новой боевой обстановкой, превосходно понимали необходимость захвата почина в огне, поражали противника маневром. Они действовали по суворовскому завету: «удивить, победить». Потому-то с таким отчаянным бесстрашием они и выкатывали свои пушки впереди наших наступающих цепей. Часто пехота и не развертывалась для атаки, а один артиллерийский огонь решал все.
Я должен, однако, сказать, что многие пехотные командиры злоупотребляли таким самопожертвованием артиллеристов и часто вынуждали их выкатывать пушки без наблюдательных