Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как, собственно, – потому что, несмотря на это душераздирающее заявление, кругом становится вдруг тихо и спокойно: Лим зеркален, небо за окнами гладкое, ясное, розовое, как ракушкин испод, и ветер тоже стих.
Итак, мы схоронили маму на Хоквеллском погосте. И отец начал выращивать на огороде, в уголке, цветы, чтобы носить их к ней на могилу. Хотя цветы не цветы, а он потом несколько месяцев изо дня в день ходил навещать этот холмик с густой пружинистой травой и застревал там подолгу, пренебрегая своим смотрительским долгом в пользу долга, который он, вне всякого сомнения, воспринимал как куда более настоятельный и насущный. Иногда ходил с ним и я, наблюдал за ним со стороны, за странным человеком, который был к тому же – мой отец. И во время этих скорбных отцовых отлучек Дик – которого теперь освободили от школы более или менее насовсем по причине, во-первых, его очевидной необучаемости, а во-вторых, недавней и тяжкой потери в семье – научился, с успехом пройдя начальные стадии еще в те времена, когда мама впервые надолго улеглась в постель, управляться со шлюзом. Разбираться (и никто его не учил, один только голый инстинкт) в хитростях и ноу-хау речного образа жизни; ладить с лихтерами и баржами; поддерживать ненадежные, однако и жизненно важные взаимоотношения между рекой и заслонкой. И выходит, именно в этот период – период не одних только кладбищенских медитаций, но и ловли угря при свете луны, и полуночных бдений на бечевнике – и без того небогатый спектр Дикова образования окончательно сузился и ушел в небытие; и директор школы Оллсоп приговорил, а Хенри Крик согласился, что, мол, не вышел головой, зато, мол, силушки с лихвой. И между отцом и Диком, теперь, когда они делали одно и то же дело, установилась своего рода особая связь; однако связь, ежели к ней присмотреться поближе, основанная не столько на доверии и взаимопомощи, сколько на стремлении первого бдить за последним постоянно и неусыпно.
Таким вот образом, следуя как естественным наклонностям, так и внимательному попечению отца, Дик и вырос истинным наследником (по крайней мере, внешне) старых Криков, упрямых, угрюмых влагоукротителей и пестователей земли.
Если не считать того, что Дик…
Но мы забегаем вперед – и упускаем из виду ближайшие следствия той страшной январской зари.
Поскольку отец, сжавши нас так яростно в объятиях, не произнес этого слова, «умерла». Слово было – «ушла». И на протяжении всех последующих дней, несмотря на то, что приезжал доктор Брайт и заполнил свидетельство о смерти, несмотря на то, что мама перебралась сперва из кровати в гроб, а потом, с отправлением соответствующего ритуала, в могилу на кладбище, он ни разу не позволил ни слову «умерла», ни слову «смертью сорваться с губ.
И хотя само по себе использование этого эвфемизма, «ушла», перед лицом двоих сыновей, один из которых был слишком мал, а второй, вероятно, слишком дурковат, чтобы понять, требует особого комментария, оно же поднимает и массу вопросов. Ибо «ушла» при данных обстоятельствах – слово необычайно скользкое. Для крошки Тома, у которого вся жизнь, глядишь, могла бы сложиться иначе, если бы только отец сказал ему то, что его детское сердце уже готово было принять – что его милая мама умерла, исчезла, канула, – это слово «ушла» содержало в себе намек на некое сознательное, пусть даже и в силу некой непонятной, извращенной логики решение с маминой стороны, как если бы она не перестала быть отныне и во веки веков, а все же где-то есть, очень далеко, недосягаемая, невидимая, но есть.
«Ушла», другими словами, отдавало тайной. Тогда как «умерла» – явление простое и естественное. «Ушла» – священный трепет и открытый финал – требовало объяснений. Оно впервые запустило в детской голове вашего учителя истории – которая вполне справлялась с Что и Как – первую, пробную модель железнодорожной этой скороговорки Почему-почему-почему. (И мы знаем, к чему это привело.) Оно заставило его отправиться, путями, в которых сам он вряд ли сам отдавал себе отчет, которые он вряд ли выбирал сознательно, на поиски: чтобы найти, воскресить наконец в какой-нибудь иной, новой форме (ах эти полные робкого томления железнодорожные поездки…) образ безвременно ушедшей мамы.
И выходит, реакция крошки Тома на мамину смерть во всех ее долгоиграющих последствиях по большому счету не слишком отличалась от корявых умозаключений старшего брата, которые, обрети они словесную форму – пробившись сквозь недоуменный трепет век, – можно было бы свести к одной-единственной фразе: «Ну если она ушла, так когда она, значит, вернется?»
Что касается отца: он что, использовал это слово, «ушла», из одной только заботы о детях? Ведь если бы он сам был уверен в том, что мамы больше нет и с ней нельзя, пусть даже из дали самой что ни на есть невероятной, перекинуться словом-взглядом, зачем тогда он, спрашивается, ходил каждый день на кладбище и стоял там, шевеля губами, как если бы и в самом деле с кем-то говорил и, более того, рассказывал нам об одном отдаленном месте под названием царствие небесное?
Так что скорее всего всех троих оставшихся в живых обитателей дома при шлюзе Аткинсон объединяла общая вера: что мама, которая умерла, на самом-то деле вовсе и не умерла, что она до сих пор наблюдает за ними с некой таинственной возвышенности и держит их дом под защитой.
Ох уж эти фенлендские суеверия. Мертвые, они ведь умерли, разве не так? И прошлое не возвращается, ведь правда?
Но иногда бывают средства отомкнуть магическую дверцу в заколдованное царство и вытащить на свежий, на заряженный коррозией воздух его таинственное содержимое. А у Дика был ключ.
Который он спрятал. Потому что, когда, сделав свое судьбоносное, пусть даже и не слишком хорошо продуманное заявление, отец повел нас обоих через коридор на втором этаже – потому что он ни за что на свете не стал бы лишать нас этой священной привилегии или, напротив, оберегать от нее, – чтобы в последний раз посмотреть на маму, крошка Том закатил такую истерику с рыданиями и воем – которая, понятное дело, не могла не сыграть роль катализатора для собственных, дрожавших на грани перекипания отцовских слез, – что он и думать-то забыл об этом хвать-и-нет-его ключе. И прежде чем горе отхлынуло настолько, что он сумел вспомнить, Дик, конечно же, предпринял должные шаги, чтобы его перепрятать. Потому что – покуда отец держит скорбный совет с доктором Брайтом, а Дик обкалывает лед на шлюзовых затворах – Том предпринимает отчаянную, но тщательно-продуманную попытку обыска на Диковой кровати и в ее окрестностях. Он прощупывает каждый комок, каждую складку в подушке и в одеялах; поднимает матрас; проходится по каждому дюйму пола под кроватью; обследует скудное содержимое (несколько банок из-под какао, череп водяной крысы) шаткой Диковой прикроватной тумбочки; проверяет буфеты и ящики в комодах.
Ключа нет.
Но вот однажды – если быть точным, через пять дней после маминой смерти и всего лишь через два дня после того, как ее интернировали на Хоквеллском погосте, к коему времени слово «ушла», которое поначалу, с точки зрения Дика, ничего особо трагического в себе не заключало (ушла? Да вот же она. Она просто решила некоторое время полежать тихо), начало показывать свою истинную силу – я слышу, как Дик взбирается по чердачной лестнице. Я слышу Дика, и я слышу ветер. Потому что ветер вернулся. Но лестницей скрипит не ветер. Стоя у подножия главной лестницы, я слышу те самые предательские звуки, которые мне суждено будет услышать годы спустя из-за запертой и забаррикадированной двери. Дик спускается. Я иду вверх по главной лестнице, старательно изображая, что мне зачем-то срочно понадобилось зайти в нашу с ним спальню. У Дика в руках ничего нет. Но ресницы у него дрожат и вроде бы не столько оттого, что он столкнулся со мной нос к носу (даже и у ресниц есть свои оттенки интонаций), сколько по причине внутреннего какого-то беспокойства и разочарования.