Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы остановились. У нее разболелись суставы, поднялась температура, но больше всего ей докучала потливость. (На симферопольском базаре я купил пять похожих на золоченые гильзы флаконов французских духов «Шанель».) Розочке едва хватало флакона на сутки. Я предположил, что у нее какой-нибудь грипп или обычная простуда. Но она жалостливо улыбнулась — «если бы?!». И стала тихо плакать… Впервые она плакала при мне, и впервые я чувствовал, что деньги — ничто!..
Конечно, я успокаивал ее, говорил: мы уже однажды были вместе, и ничего, миелолейкоз испугался, убежал и сейчас никуда не денется, убежит!.. Ей нравилось, что я ни во что не ставлю ее болезнь. И, уколовшись, уже засыпая, она пояснила, что в народе ее болезнь называют — рак крови. Для меня это было худшее из откровений.
Она уснула, я вышел на балкон. Сумрак электрических огней, дождь, гудки портовых буксиров и густая, с брызгами дробь капель по плетеной белой столешнице. Я сел в кресло-качалку, нисколько не заботясь о порывах сырого ветра и струйках воды, холодяще сбегающих за шиворот. Я был потрясен — она моя жена, мы жили вместе, я столько раз обнимал и целовал ее и ничего не знал о ее болезни. То есть я знал, но я не знал, что она смертельна. Миелолейкоз — рак крови! Никогда прежде я не ощущал такого близкого дыхания смерти. Мое сердце проваливалось — зачем деньги, благосостояние?.. Мне не хотелось жить. Я даже думал, стоя на балконе: вот было бы хорошо мне промокнуть и заболеть какой-нибудь двусторонней пневмонией.
Я вернулся в комнату совершенно озябшим и разбитым, но после горячей ванны и душа уснул мгновенно, а утром все тело буквально звенело от избытка энергии. Розочке тоже стало лучше, и мы, не задерживаясь, отправились в Черноморск. При въезде в поселок, на дорожном кольце, Розочка попросила таксиста завернуть направо, в сторону сельхозмагазина. Я думал, за какой-нибудь покупкой, но вместо этого Розочка рассчиталась с таксистом, и мы по росе и мокрому прошлогоднему будылью огородов пробрались к старому кладбищу и через пролом в заборе оказались на его территории.
Я ни в каком виде не люблю кладбищ. Я нес сумку и старался не отстать от Розочки. Бетонные памятники — серо-зеленые полированные плашки с проступающей мраморной крошкой, напоминающие полуразвернутые флаги. Вверху, как бы под наконечником, выдолбленное углубление — звездочка, залитая суриком. Ни дерева, ни деревца, ни даже кустика — редкие кресты, тоже каменные или бетонные.
Розочка подвела меня к бурой могилке, над которой, как и всюду, высилась полированная плашка.
— Вот видишь, здесь похоронен мой отец — Федор Николаевич Пурпурик, сказала Розочка и чуть-чуть отступила, давая место и мне постоять рядом. Твой тесть.
Она коротко засмеялась и тут же задумалась. Впрочем, это был не смех, а какой-то внезапный смешок, словно бы она что-то подметила здесь уже оттуда. Я почувствовал, как волосы стали прорастать на руках. Но уже в следующую секунду волна страха, обессилев, опала. На меня, улыбаясь, смотрел симпатичный молодой человек, родившийся 27 мая 1950 года, а умерший 28 октября 1977-го.
— Теперь я и сама вижу, что очень похожа на него, — сказала Розочка. Ему было двадцать семь лет, как Лермонтову. Через три года, Митя, ты его догонишь.
— Своего отца я уже догнал.
У Розочки подломились ноги, и я подхватил ее и посадил на сумку, потому что после ночного дождя всюду было сыро. Но Розочка запротестовала — она ни на минуту не забывала, что в сумке коробки с морфием. В конце концов мы сели на соседнюю лавочку, и Розочка впервые, извиняясь и всхлипывая, попросила меня сделать укол. Нет-нет, это не было кощунством над вечным покоем. Ее синюшное лицо выдавало, что она на грани обморока.
Потом она сказала, что отец работал на автокране и возле интерната (они строили теплицу) задел высоковольтную линию. Говорили, что, будь он в резиновых сапогах, ничего бы не случилось. Но все дело в том, что в резиновых сапогах практически никто и никогда не ходил в Черноморске, а уж в сухую осень?!
После укола Розочка пришла в себя, в том смысле, что тени исчезли, лицом посветлела. Она указала мне, что слева, рядом с могилой, вполне достаточно места для мамки. А справа, рядом с отцом, пусть похоронят ее. Это было тягостно слушать, а тут еще опять внезапный нервный смешок — пробежал и сгас, но не исчез, а как бы застыл на кончиках моих волос.
— Видишь, сколько места справа, тут и тебе хватит. — Ужасный истеричный смешок оттуда. Мои волосы вновь стали прорастать страхом, хотя я понимал, что после укола она могла впасть в детство, — Видишь, уклончик к забору, мне будет очень уютно смотреть на дорогу, — совсем уже дурашливо, будто говорила бог знает о чем, но не о том, о чем говорила, сказала она и, встав, побежала и плюхнулась на чавкающую траву рядом с холмиком.
Чтобы унять Розочку (сырая кладбищенская земля далеко не лучшее место, где можно поваляться), я тоже плюхнулся рядом с нею, только чуть пониже. В глаза мне бросилась асфальтированная дорога, которая бежала снизу, с гусиной балки, и именно здесь всего ближе подбегала к кладбищенскому забору, а потом опять отдалялась и наверху заворачивала к магазину.
На другой стороне дороги был тротуарчик, по нему шли школьники с красивыми яркими рюкзачками:
— …Она сказала, а он не пошел, а она взяла и поставила двойку…
— Нет, нет и нет — она ничего не говорила…
— Видишь, Митенька, как хорошо отсюда видно. А я в детстве всегда любила смотреть на дорогу. Я все думала, дура, что из Манчестер Сити приедет однажды ко мне принц Чарлз… ну не Чарлз, а какой-нибудь очень красивый доктор в белом халате.
Я встал и сказал Розочке, что нам пора идти. Я был настроен очень решительно, но, к моему удивлению, она, не возражая, поднялась, и мы пошли обратно тем же путем, через пролом в заборе. Когда спускались по тротуарчику к гусиной балке, она остановилась напротив могилы отца и очень серьезно спросила, запомнил ли я ее просьбу. Я ответил, что да, запомнил. И тогда, словно размышляя вслух, она сказала, что хоронить придется украдкой или с каким-то очень солидным разрешением (она так и сказала — «солидным»), потому что кладбище это уже лет пять как закрыли. Еще она надеялась, что ее отец Федор Николаевич, возможно, как-нибудь расстарается и поможет с ее похоронами. Вдруг, почувствовав, что ее мысли вслух слишком тяжелы для меня, без всякой связи с предыдущим спросила, знаю ли, что соседка в Москве называла ее «миссионеркой любви»?
— Да, — сказал я. — Знаю.
— Ты, наверное, подумал обо мне что-нибудь плохое?! Признайся, признайся!..
Она, смеясь, стала самозабвенно, как это делают дети, тормошить меня. И как бы между прочим сообщила, что в Калькутте, когда мать Тереза основала первый дом для умирающих, к ней пришло много помощниц, которым она дала имя «миссионерки любви». Розочка вновь засмеялась, причем с какой-то нерастраченной внутренней гордостью, о которую все, что прежде связывалось с ее возможной неверностью, тут же разбилось и рассыпалось в прах. Был я — и мое понимание ее. И это было так тесно — глаза в глаза, что если бы вдруг мы оказались на разных планетах, то все равно между нами нельзя было бы вставить самого тонкого лезвия. Я — и сразу она. Она — и сразу я, даже через тысячи световых парсек…