Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Холодно.
– Почему ты такой?
– Никак не привыкну к тому, что я здесь.
– И я не привыкну к тому, что ты здесь.
– Покажи мне лицо. Вот проклятье, дождался! Ты плачешь.
– Я тебя очень люблю. Конечно, я плачу! Разве можно привыкнуть к любви?
Мы помолчали. Интересно, откуда берется щемящее чувство утраты, когда все идет хорошо, в небе нет ни единого облачка, а на твоей голове отдыхает короной большущее солнце? Про телефонный звонок я не вспомнил. Но в груди закололо. Вдруг Анну стошнило.
– Отвратительный кофе, – сказала она, когда вышла из туалета. – Я хочу спуститься к реке. Мне нужен ветер.
Еще фотография: смотровая площадка; облокотившись на кладку овальной стены, Анна вымучивает улыбку. По куртке ползет к подбородку верблюд – моя тень. Позади и внизу – серый мост Алькантара, скрытый наполовину плеском янтарных волос. Различима лишь дальняя часть, куда заезжает (нераспознанным предостережением) горбатый и грязненький джип. Он тащит прицеп, а напротив, слева от терпеливо сносящего солнце лица, уже катит по эстакаде (к назначенной неизбежности) лакированный жук-катафалк. До их встречи у Агадира остается полтора года, но мне это неведомо, как неведомо, что они уже повстречались в моей то ли зрячей, то ли незрячей судьбе – снимок-то вот он! Но что-то во мне это чувствует, поэтому я, опустив фотокамеру, ни с того ни с сего говорю:
– Как испанец с испанкой, делюсь впечатлениями от посещения родины: жить надо в Мадриде, молиться – в Авиле, стариться – только в Сеговии, а в Толедо… В Толедо не грех умирать.
– Эль Греко налил бы тебе бокал до краев. Здесь его дом и могила.
– Что-то нет настроения идти в гости к призраку. Пусть ждет меня в Прадо.
– Хочешь в Прадо?
– Не очень.
– Договорились.
– О чем?
– О том, что ты хочешь.
Она могла диктовать свою волю. С вокзала Аточа мы сразу отправились в Прадо. Грек Доменикос был пунктуален и ждал.
Анна была все так же бледна. Бледна и воздушна, как святые ребята Эль Греко. Взгляд ее был невозмутим, будто она не полотна им трогала, а обмакнула его в отражение зеркала и придержала там медленной мыслью. Я взял ее за руку. Рука была холодна.
– Тебе плохо?
Она улыбнулась:
– Ничуть. Мне спокойно.
– А у меня кости ломит, когда я смотрю на этих его бедолаг! Сунул их в прокрустово ложе религии и растянул от земли до небес, как подтяжки для Господа Бога.
– Не ерничай. Лучше взгляни, как легко и свободно вьется пламень одежд. То ли льется, то ли возносится.
– От этого пламени зубы стучат! Погляди на их кожу, в ней нет ни кровинки. Твой Эль Греко – вампир, пудрящий жертвам трупные пятна.
– Но тебе-то он нравится?
– Очень.
Я не лгал. Анна прильнула ко мне и сказала:
– Нам это по силам, Дон. Грек это знал.
Заноза вошла в мою память: я смотрю на картину, а из объятий моих струится ее же душа. Я словно бы слышу руками, как Анна в них тает, летучится…
Мне вдруг становится не по себе.
– Пошли-ка к Веласкесу, – тащу ее в другой зал. – К упрямству низин и плоти альковов. Этот карлик-гигант ходил по земле.
– Еще и севильской походкой.
– Вот кто любит шагать широко и не любит висеть на гвоздях. Воздух звенит, как струна, и под эту струну хором поют горизонты. А подпевает им вертикаль. Браво, Диего! Ты гений.
– Но кончина гиганта была мелковата. Смерть явилась к нему в костюмчике карлика с орденской лентой: тщеславие, деньги, почет, придворный художник и обер-гофмаршал. А дальше – брезгливость фортуны: плохая погода, простуда, плохие врачи и – Веласкеса нет. В смысле Веласкес-то есть, но усеченный горизонталью сугубо земных устремлений. Ой, что это?
Анна подняла с пола стекляшки и протянула очки близорукому толстяку. Неуклюже выставив руки, он продвигался к нам, как по льду, мохнатыми шажками, обутыми в ботики.
– Нескладный осел. Будьте добры, помогите приклеить. Где-то тут у меня лейкопластырь. – Он покопался в кармане. – Ага. Вот, нашел… Спасибо большое. Вы тоже художник?
– Тоже? – я был озадачен.
– Сам я художник. Удивлены? Как вы догадались, рисую почти что вслепую. Мой метод – наитие. Мой холст – не пространство, а время. Мазки – постижение тьмы. Согласитесь, не нужно смотреть, чтобы по-настоящему видеть. Как не нужно было Бетховену слышать, чтобы услышать в себе сокровенную музыку сфер… Пространство давно стало фикцией. С тех пор, как за ним приставили шпионить миллиарды электронных зрачков, в нем больше негде укрыться. Все пространство осталось внутри, там, где сердцем тикает время. Вы меня понимаете?
– Не обращайте внимания, – шепнул нам служитель музея, когда толстяк, спотыкаясь, перекатился бочком в другой зал. – Извращенец. Приходит сюда и прикидывается кротом, чтобы уткнуться в какую-нибудь обнаженку. Больше всего достается красавицам Рубенса.
Мы отправились к Гойе.
– Еще один великий глухой! – сказал я.
Тут все и замкнулось. Главное – крест и число.
Память наша есть абсолютный пасьянс совпадений. Мы вспоминаем лишь то, что покрывает угаданным козырем масть наших бед, обретений, надежд, – смотря что там сегодня вздохнуло на сердце.
Но иногда колода вдруг рассыпается, и пасьянс выпадает сам по себе.
Перелистав сотни раз в обратном порядке мадридский наш календарь, я сопоставил подробности дней его с тем, что настигло меня позднее в Марокко. Количество совпадений в этом “случайном” пасьянсе перевалило за дюжину. Неплохой результат за неполную сотню часов! Словно судьба решила припереть меня к стене…
Я поставлен к стене, на которой – картина: “Расстрел мадридских повстанцев в ночь на 3 мая 1808 года”. На переднем плане – смельчак в белой рубахе. Руки его распростерты, будто прибиты к перекладине невидимого креста. Винтовки палачей уставились ему в грудь и образуют перпендикуляр к его фигуре, поднимающейся то ли навстречу, то ли наперекор неминуемой гибели. Остальная смерть разбросана телами по земле параллельно штыкам или, согбенная, покорно ждет своей очереди. На заднем плане шпилем вздымается храм, а за спинами подвергаемых казни выпуклым эхом его возвышается холм. В ночном небе над ним мерещится серая птица, раскидавшая крылья в полете.
– Вот как они совместились, – сказал я. – Вертикаль и горизонталь.
– Вместе дают только крест и распятие, – сказала Анна.
И кровь, подумал я.
Когда мы выходили из зала, послышался шум. Толстяка вели под руки двое служителей.
– Нескладный осел. Постоянно на что-нибудь натыкаюсь, – оправдывался мнимый слепой. Подпоясанные шнурком, очки его болтались на груди, глаза тепло и лучисто светились. – Ужасно – смотреть и не видеть. Особенно для художника. Не видеть ничего, кроме самой сути вещей. Все равно что слух потерять музыканту. Представьте, как бедный Бетховен, слышавший музыку сфер, не слышал хохота черни, когда какой-нибудь идиот ради забавы пердел ему в ухо. А ведь наверняка кто-нибудь да пердел!..