Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Подумаешь, неизящные, — передразнил Алик. — В природе все изящно.
Однажды он не выдержал и спросил завистливо:
— Откуда ты все эти названия знаешь?
— В лесничестве жила. У меня бабушка была знахарка. Лечила и людей, и скот. Она и заговаривать умела. К ней со всех деревень ездили: «Помоги, нянька Лесанька».
— Почему — нянька?
— Она старшей в семье была и нянчила в детстве всех братьев и сестер. Так и осталась на всю жизнь нянькой. Она и меня вынянчила. Мама болела очень. Чуть что, я к бабушке. Добрая была очень. «Ой, Уленька, — говорила мне, — тяжело помирать буду. Я все заговоренные болезни на себя приняла».
— Что же она заговаривала?
— Чирьи, грыжу. У нее специальная дощечка была — с сучком. Больной стоит лицом к стене, а она водит пальцем по дощечке и приговаривает: «Как сучок этот завял, так и ты, Василий Степанович…» Она почему-то все чирьи Василиями Степановичами называла…
— Чушь какая, — поморщился Алик. — И ты этому веришь? Ты же медицинский работник.
— Я не верю, а люди выздоравливали. По-моему, что ни делай, все можно, лишь бы больному было на пользу.
В то утро Уля нашла в лесу майник — тонкий стебелек с двумя стреловидными листочками и крохотными пушистыми цветками, — принесла домой, поставила в стакан, а вечером отнесла старухе и вложила в неподвижные пальцы.
— Это майник. Я хозяину показала, а он сказал, отнеси маме. Я уж думала, они отцвели.
Пальцы старухи ожили, затеребила глянцевые листочки. Она пошевелила губами, словно хотела повторить название цветка, и ясно, осмысленно поглядела в глаза Уле. Потом опять обратила взгляд в сад и с трудом оттолкнула цветок от себя, словно боялась раздавить его холодную хрупкость.
— Плохо бабушке, — сказала Уля на следующее утро Алику. — Ты бы зашел к ней, поговорил.
— О чем?
«Вот те на, а еще внук», — подумала Уля.
— Я заходил к ней пару раз днем, но она меня не видит.
«Она уже другое видит, — подумала Уля, — нам с тобой непонятное».
— Ты считаешь, это потому что она больна? Она и здоровой меня не понимала. Что это?
— Герань луговая.
— Ах, луговая? Все-то ты знаешь. Тогда объясни мне, Улита, внучка знахарки, зачем я приехал в этот дом? Я этот дом ненавижу. Мать упросила: «Поезжай, Вере Сергеевне совсем плохо». Можно подумать, что я им здесь нужен. Она никого не любила, кроме него…
Уля поняла: «Это он об отце».
— Они всю жизнь прожили вместе, словно она пуповину забыла отрезать. Нет, просто не захотела. Бывает… Не понимаю, как она рядом с ним Лидию терпит.
— При чем здесь пуповина? Нехорошо ты говоришь.
— Ага… — Алик поднял с земли ореховую ветку и с ожесточением стал обрывать жухлые листья. — Если бы не ее святая материнская любовь, отец бы никогда не ушел от нас. Это ты можешь понять? Я все помню. Помню и молчу.
«Вот и молчи, — подумала Уля. — Помирает бабушка. Что сейчас об этом говорить?»
Портрет Веры Сергеевны висел в гостиной над камином. Молодая женщина в ярком халате с небрежно подколотыми и оттого особенно красивыми волосами сидела в плетеном кресле. Подбородок с круглой ямкой вскинут, одна рука на подлокотнике кресла, другая теребит нитку серебряных бус. Она была счастлива, добра и насмешлива, весь ее вид говорил: «Я присела только на минутку. Мне некогда позировать. Сейчас лето, утро, и меня ждут».
Ни чертами лица, ни его выражением, ни взглядом карих, чуть раскосых глаз она не напоминала ту, что лежала сейчас в угловой комнате, и немудрено, что Уля ее не узнала. «Так это ж барыня, — сказала Катя, улыбнувшись Улиной наивности. — Красивая была, нравом вспыльчивая. Чуть что не так, крик на весь дом. Они все, Симагины, с нервами… Но быстро отходила, потому что добросердечием Бог ее не обидел. Жила весело, гостей полный дом. Столы в саду накрывали. А как она пела! Бывало, поем всю ночь, а утром опять на ногах, усталости ни в одном глазу. Большое здоровье надо было иметь, чтобы жить с ней рядом».
«Ее уже нет, — подумала Уля. — Та, которая веселилась и носила на стройной шее серебряные бусы, давно умерла».
Уля с трудом оттолкнула от себя женщину с портрета, пытаясь сосредоточиться на словах Алика, и только сейчас заметила, что они идут очень быстро, почти бегут. Тропинка была узкой, Алик шел впереди, горячо, на одном дыхании говорил, нимало не заботясь, слушает его Уля или нет, и наотмашь хлестал веткой по чуть намеченным соцветиям дудника.
— В этом доме никогда не было места детям. В этом саду совершенно негде было повесить пеленки. Ни одну из комнат не могли выделить под детскую.
«Ты бы в избе пожил, — подумала Уля. — Здесь тебе и пеленки, и детская, и взрослая…»
— Но однажды он бежал. Решил пожить своей семьей. Мы уехали в деревню на хутор. Мне было восемь лет. На чердаке он сделал себе мастерскую и никого туда не пускал. А я подсматривал. Часами мог смотреть в щель. Он в то время интересно работал. Первый день на натуре. На холсте небо синее, березы зеленые, избы серые. Потом на чердаке он начинал всю эту хрень раскрашивать. Через три дня небо зеленое, березы лиловые, а избы полыхают, как на пожаре. Все потом уважительно: «Колорист…» Он всегда умел находить контакт со зрителем. Народный художник! Теперь вопрос — реализовал ли он свою жизненную концепцию? Надо отдать ему должное, работал он всегда как зверь. Все было — и лиловые березы, и пахота, и заводской гул в жизнерадостных тонах. И какая же у него концепция? Соответствовать своим творениям рынку?
— Я в этом ничего не понимаю, — сказала Уля, словно увертываясь от беспощадной руки с хлыстом.
— А мне он сказал: «Ты слишком много говоришь о живописи. Не умеешь рисовать — иди в искусствоведы». — Алик недобро усмехнулся. — И пойду… Главное — диплом получить, а там посмотрим, кто умеет рисовать, а кто — нет. Да! О чем я? Прожили мы лето на хуторе, и он бросил нас, вернулся в этот дом к Вере Сергеевне.
— Любишь ты отца. Я бы тоже любила. Но он погиб на лесозаготовках. Я его совсем не помню. А маму помню. Когда она умерла, мне было двенадцать лет. Потом меня тетка в Москву забрала.
Алик остановился и оторопело посмотрел на Улю.
— Зачем я тебе все это рассказываю? Ты же ничего не поняла.