Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Начиная с убийств, я позволил произойти таким событиям, которых мог бы не допустить. И ведь это я заварил кашу на Вейверли-драйв. У ребят был свой резон идти в дом Тейт-Полански, но после дела вся ответственность упала на мои плечи, как и все остальное. Я говорю даже не о том, что полиция, в конце концов, все свалила на меня. Речь о том, как тяжело жить, осознавая, что на тебе висят убийства. Похоже, ребята довольно легко выкинули все из головы, но я не мог избавиться от тягостных мыслей, не оставлявших меня ни на минуту. Не скажу, что сожалел или мучился угрызениями совести, но я знал, что рано или поздно копы и весь истэблишмент прижмут нас за убийства. Сознавая это, я давил на ребят, стремясь держать нас в постоянной готовности к бою. Я требовал бдительности, секретности, подвижности и презрения к любому чужаку.
Готовя ребят к схватке и разжигая в них ненависть и недоверие, было трудно продолжать жить в любви и заниматься музыкой, как раньше. Даже в сексе у нас стало чувствоваться больше раззадоренной похоти, чем естественного спонтанного удовольствия, доставляемого любовью и чувством подлинной близости. Теперь все свелось к рытью бункеров и обустройству мест хранения газа и наших припасов. Нами двигала ненависть к свиньям и желание научиться защищать себя.
Когда мы вернулись в пустыню, над нами сгустились свинцовые тучи. Наша музыка не прокатила на звукозаписывающей студии. Любовь породила недоверие. Наша собственная жестокость угрожала нашей же свободе. Большого ума не требовалось, чтобы через несколько дней понять, что возвращаться в пустыню было ошибкой. Раз уж на то пошло, даже оставаться вместе было не очень разумно. Но кое-кто из нас так сильно привязался друг к другу, что даже представить не мог, как это — разлучиться навек. Это касалось далеко не всех, и несколько ребят и вправду отправились искать счастья в других краях. Меня терзали противоречивые чувства по отношению к ним. «Так будет лучше для них, хорошо, что они выбрались», — думал я. Но в то же время возмущался: «Вы, трусливые ублюдки, где же ваша верность?» Больше всего меня мучил страх, что кто-нибудь из дезертиров побежит в полицию.
Наверное, за несколько недель, проведенных в пустыне, мы порядком одичали. Обострившиеся инстинкты стали роднить нас скорее с животными, чем с людьми. Днем мы прятались, а по ночам передвигались. Кое-кому из местных жителей и полиции не понадобилось много времени, чтобы обратить на нас внимание и испытать к нам неприязнь. Как-то в октябре стая копов оцепила ранчо и арестовала двенадцать или тринадцать ребят. Я как раз уехал в Лос-Анджелес, чтобы пополнить наши запасы и разжиться деньгами. Кто-то из ребят позвонил из тюрьмы и застал меня на ранчо Спан. Стоило ему сказать, что он звонит из тюрьмы, как у меня подкосились ноги, но, услышав, что их обвиняли в угоне машины, незаконном владении огнестрельным оружием и прочих пустяках, я перестал сходить с ума и просто еще раз рассердился на непрекращающиеся преследования полиции.
Я прослонялся по Лос-Анджелесу еще один день в поисках припасов и денег, а потом отправился обратно на ранчо Баркер, ломая голову над тем, как же вытаскивать ребят из тюрьмы. Из телефонного разговора следовало, что нас ни в чем другом, кроме перечисленного, не подозревали. После убийств уже прошло два месяца, и даже с учетом того, что Бобби оставался в тюрьме по подозрению в убийстве Хинмэна, полицейские никого из нас об этом не спрашивали. Меня не волновало, что я засвечусь в полицейском участке и попытаюсь вытащить из тюрьмы кого смогу. Я даже задумался о том, что, может быть, за последние недели я немного перегнул палку из-за своей паранойи, и всем ребятам от этого досталось. Возможно, я зашел слишком далеко, нажимая на необходимость быть готовыми постоять за себя. «Ну, хорошо, — подумал я, — я вытащу ребят, и мы забудем все это дерьмо в духе «будь готов к войне» и вернемся к тому, чем наслаждались прежде». Кроме того, бросить хотя бы одного из них сейчас означало перечеркнуть нашу близость, которую я изо всех сил старался сохранить.
Я вернулся на ранчо во второй половине дня. Несколько ребят, спасшихся от ареста, все еще оставались здесь. Увидев меня, они выбрались из своих укрытий, и мы пошли в дом. Человек восемь — десять, мы просидели в помещении уже пару часов, когда зашло солнце и пришлось зажечь свечи. Ребята рассказывали мне об облаве, а я целиком ушел в свои мысли, обдумывая, как лучше всего подступиться к полиции, чтобы вызволить остальных из тюрьмы. Вдруг, откуда ни возьмись, словно черт выпрыгнул из коробки: «Всем стоять! Руки вверх! Так, теперь все вместе идем к двери задним ходом», — прокричал полицейский, распахнувший дверь. Я бросился на пол при первом же слове и пополз в ванную. Выяснив, что нас обложили со всех сторон, я не видел выхода. Единственным спасательным кругом был шкафчик под раковиной. Каким-то макаром я ухитрился втиснуться в него и закрыть дверцу изнутри. Мне было так тесно, что десять минут спустя для меня стало чуть ли не облегчением услышать голос, приказавший вылезать. Всему виной были мои волосы: захлопывая дверцу шкафчика, я прищемил несколько прядей так, что их было видно. Как уверял потом полицейский, если бы не мои торчавшие волосы, он ни за что бы ни заглянул в тот шкафчик, потому что на первый взгляд человеку там было невозможно уместиться.
Нас отвезли в Индепенденс, центр калифорнийского округа Иньо. С учетом ранее арестованных ребят, к которым прибавились еще две девушки, пойманные по пути на ранчо как раз тогда, когда копы забирали нас, тюрьма Индепенденса трещала по всем швам от двадцати пяти членов так называемой «семьи Мэнсона». Думаю, случилось это 12 октября 1969 года.
Во время ареста мне казалось, что не пройдет и нескольких дней, как большинство из нас, включая меня самого, выйдет на улицу. Но крышка захлопнулась. За исключением моментов, когда меня перевозили из одной тюрьмы в другую, я больше не был на свободе.
В первый день нашего ареста нас допрашивали только в связи с обвинениями калифорнийского дорожного патруля. Нами интересовались исключительно местные полицейские, поэтому я не дергался насчет событий в Лос-Анджелесе. Все, что мне оставалось, — одна-единственная ночь спокойного сна. Уже на следующий день